– Возьми это! – прошептала она. – Это маленький золотой сапожок, который мне дал мой кузен, мой жестокий кузен Ян. Он написал мне, что я должна отдать это бедному маленькому скрипачу. Ты в веснушках, ты – маленький бедный скрипач!
Сестра поблагодарила и поцеловала подарок так, словно получила какое-то сокровище. Она поднялась, дала Эндри в руки стакан.
– Не выпьете ли вы теперь? – попросила она. – Только раз, только ещё один раз, надо долго спать. А после – уже никогда… Спящая царевна проснётся…
– А где же принц, которого она дожидается? – спросила Эндри.
– Вы сами этот принц, – сказала сестра, – только ещё не знаете. Скоро узнаете.
Эндри пристально на неё посмотрела, поднесла стакан к губам и опорожнила его.
– Теперь иди, сестра Роза-Мария! – прошептала она. Откинулась на спинку кресла и стала ждать. Теперь она сможет ясно думать, яснее, чем раньше. Но только на минуту. Затем мысли спутаются, окружающий туман станет гуще, пока она ещё один раз не потонет совершенно. Так уже было столько раз. Сегодня, как и прежде, она погрузится в глубокую ночь.
Как мало она знала о прошедшем годе! Аллионал, пантопон – как ещё называются все эти средства, которые ей дают? А в начале – морфий, чтобы успокоить боли. Нет, она не помнит на самом деле жестоких болей. И цветы были тут постоянно. Сестры заботились, чтобы комната не оставалась без цветов.
Она должна завтра проснуться, выйти из долгих сумерек. Узнает ли она о том, что с ней происходило? Вернутся ли воспоминания?
Одно она знала: несколько раз её возили на носилках длинными коридорами в операционный зал. Она слышала голос:
– Считайте громко!
Она вдыхала хлороформ и эфир, это не было ей неприятно. Четырнадцать… пятнадцать… затем все исчезало.
* * *
Однажды она лежала в кровати. Красные розы стояли возле неё. Перед ней сидел какой-то господин с длинной седой бородой и большими стёклами очков, так гладко отполированными, что она едва могла рассмотреть глаза. Он держал её за руку, легко гладил по лбу холодными пальцами, при этом что-то говорил. Она не понимала ясно, что именно: или, скорее, тогда понимала слова, но теперь их забыла. Он прежде всего приказывал ей что-то забыть. Когда она проснётся, поначалу она ничего не должна знать, не чувствовать ничего из происходившего с ней. Туман окутает её надолго, на много недель.
Это происходило не один раз. Господин приезжал снова. Как часто? Позднее достаточно бывало лишь его прикосновений. Она уже знала, чего он хочет. Словно какой-то газ исходил от него, как бы одуряющий эфир. Цветы пахли сладко, тяжело. Сквозь облака душных испарений она шла туда, куда приказывал этот господин.
Иногда, когда его не бывало долгое время, жизнь и мысль пробуждались. Тогда-то и давали ей усыпляющие средства, всякий раз иные, чтобы не привыкла. Лайданон, нераван. Или впрыскивания – как называлось это средство? Она не знала, ради чего все это делалось. Когда спрашивала, от ответа уклонялись. Но она хорошо чувствовала, как нечто рождалось в ней: новая жизнь. Раньше, в течение многих месяцев, было иначе. Тогда она только существовала. Была спокойна, тиха, почти неподвижна, как растение. А затем начало что-то созревать, очень медленно, очень постепенно. Она лежала в тесном покрове, туго завязанном, а потом этот покров начал распускаться. Свободнее дышали лёгкие. Точно у неё вырастали крылья – скоро она полетит в широкий мир.
* * *
Лишь немногое уцелело для неё из этих вечных сумерек. Однажды – это было давно – сестра, высокая чёрная Гертруда, дала ей письмецо. Эндри вскрыла конверт и оттуда выпал маленький золотой сапожок, который она подарила теперь миленькой сестрице Розе-Марии. Эндри прятала его среди подушек, играла с ним. Этот золотой сапожок был от Яна, от её кузена. Кто другой мог ещё ей что-нибудь дать, хорошее или дурное? И, конечно, из-за него находилась она в санатории. То, что с ней тут происходило, случилось потому, что он так хотел. Почему-то ей припомнилось слово «салат».
– Сестра Гертруда, – сказала она тихо, – знаете, что со мною происходит?
Высокая сестра подтянула выше её одеяло:
– Тише, тише, нельзя так много говорить!
Но она упорствовала:
– Я это знаю, сестра Гертруда. Вы хотите сделать из меня салат. Так распорядился мой кузен, разве нет? Когда я была маленькой девочкой, лет шести, когда пасла гусей на лугах бабушки, тогда мой кузен был уже молодым господином. Он учил меня плавать. Я трусила, не хотела идти в ручей. Он сказал, что я глупее самого маленького утёнка. Этот едва из яйца вылупится – уже умеет плавать. Я же страшно глупа, ни к чему не пригодна. Глупа, как огурец! Из меня надо приготовить салат! Однажды в воскресенье утром, когда вся прислуга была в церкви, а бабушка гарцевала в лесу с соколом на руке, он подошёл ко мне.
– Пойдём-ка, Приблудная Птичка, – сказал Ян.
Он повёл меня на задний двор, за конюшни, где стояло каменное корыто, из которого пили лошади и коровы. В нем плавала утка с жёлтыми утятами.
– Садись, – сказал кузен. – раздевайся, глупый маленький огурец.
Я это сделала. Как всегда, я была босиком, только рубашонка свешивалась с плеч. Кузен Ян ушёл и скоро вернулся с большим узлом. Я сидела на каменном краю корыта, болтая ножками в воде, стараясь схватить утят. Но они были быстрее меня. Он раскрыл свой узел, вынул оттуда уксус и масло, горчицу, перец и соль. У него были и огуречная трава, и майоран, и бедренец. Он уже знал, что требуется для хорошего салата. Ещё он принёс большой свинцовый котелок с зелёной краской.
– Что ты хочешь с этим делать? – спросила я его.
– Не задавай глупых вопросов! – смеялся он. – Все должно выглядеть так, как оно есть. Молодые утята – жёлто-золотые, глупые огурцы – зелёные, как трава.
Он взял кисть и начал мазать краской по моему голому телу. Конечно, я ревела, но это ему нисколько не мешало. Он уже привык так обращаться со мной. Затем он вылил мне на голову бутылочки с уксусом и с маслом, посыпал перцу и соли на волосы.
– Надо из тебя приготовить салат, – сказал он, – вкусный огуречный салат. Разбил два крутых яйца, залез руками в мои волосы и все смешал там, и соус лился по моему лицу. Почему я не убежала, сестра Гертруда? Но ведь он был молодым господином в замке, а для меня любимым божеством. И он ведь был прав: маленький утёнок умел плавать, я же была и для этого слишком глупа. Вдруг он остановился.
– Я забыл нож! – воскликнул он. – Тебя надо очистить и порезать на тонкие ломтики, чтобы как следует приготовить.
Старый Юпп, бывший у нас кучером, шёл из конюшни. Ян крикнул ему:
– Иди сюда, Юпп, дай-ка мне твой ножик!
Кучер подошёл, но своего ножика ему не дал.
– Что это опять? – спросил он.
– Я хочу сделать из неё салат, – смеялся кузен, – потому, что она глупа, как огурец.
Старик покачал седой головой.
– Ну и молодчик же ты! – крикнул он. – Где только ты берёшь свои сумасбродные мысли! Не знаешь, что для салата годятся только спелые огурцы? Приблудная Птичка – вовсе не огурец, она, в лучшем случае, маленький, совсем незрелый огурчик! А ты проваливай отсюда, иначе я из тебя салат сделаю, слышал?
Кузен не заставил себя долго просить. Он знал старого Юппа. Тот, хотя бы ему и ничего не сделал, но, возможно, рассказал бы бабушке. Она же много не разговаривала, а пользовалась плёткой. Ян соскочил с каменного корыта, засунул руки в карманы штанов и поплёлся через двор.
– Отравят каждое маленькое воскресное удовольствие! – ворчал он.
Меня же, сестра Гертруда, взял к себе на конюшню старый кучер. Он три часа скрёб и чистил меня, пока я снова не стала чистой.
– Теперь ты уже больше не зелёный огурчик, – сказал старик, – теперь ты – пунцовая редисочка!
Ещё целых три недели я пахла терпентином, и кузен зажимал нос, когда меня видел.
Но чёрная сестра Гертруда не смеялась над этой историей. Она поправила подушки и сказала:
– Теперь ты должна спать.
* * *
Эндри медленно гуляла по саду, переставляя одну ногу за другой. Её вела, наполовину несла, высокая сестра. Было это поздней осенью. На опушке парка блестели усыпанные красными ягодами, согнувшиеся под их тяжестью ветви рябины. На грядах цвели георгины и пёстрые астры. Она устала от этого ничтожного передвижения. Сестра принесла шезлонг, и Эндри легла, вытянулась, стараясь быть неподвижной. Немного поодаль, на скамейку возле дома села сестра Гертруда со своим рукоделием. В глубокой тишине не было слышно ни звука, не чувствовалось даже дуновения ветерка. Поздняя бабочка порхала среди барбарисов.
Вдруг зашумело. Синий крытый автомобиль заскрипел по усыпанной гравием дороге, пропал среди высоких кустов рододендрона, снова вынырнул, остановился у ворот. Эндри посмотрела в ту сторону. Она видела, как спрыгнул шофёр, открыл дверцу. Оттуда вышли два господина, с минуту переговаривались друг с другом. Затем один в сопровождении шофёра поднялся вверх по лестнице. Другой смотрел им вслед, затем снял свою шляпу, сунул её в карман пальто и провёл рукой по своим шатеновым волосам. Он повернулся к экипажу, поставил одну ногу на подножку и помог выйти третьему господину. Взял его под руку, поддерживал. Эндри отчётливо видела его. Молодое лицо было страшно бледно. Под тёмными глазами – глубокие синяки.
– Больной! – подумала она.
Человек дрожал, высоко подняв воротник своего пальто. Походка у него была шатающаяся. Он тяжело опирался на другого. Они медленно шли к дому.
Сестра поднялась, встала возле её стула, заслонив ей вид.
– Перейдите, сестра, на другую сторону, – попросила Эндри.
Но чёрная сестра не двинулась.
– Я хотела бы видеть этих людей, – просила Эндри. – Того бледного господина, больного!
– Он не болен, – ответила сестра очень серьёзным тоном, – он совершенно здоров.
Послышались голоса и шаги на лестнице. Когда сестра отошла в сторону, все были уже в доме. Эндри ещё успела увидеть шофёра и одного из больничных служителей. Они отвязали от автомобиля багаж и понесли его наверх.
– Этот человек доставлен сюда для вас! – сказала сестра Гертруда. Её голос прозвучал сурово и неодобрительно.
– Для меня? – спросила Эндри. – Почему для меня? Что мне с ним делать?
Но чёрная сестра не ответила.
– Теперь спите! – сказала она. – Все будет, как Богу угодно!
* * *
О, этот покой, эта греющая тишина Ильмау! Эндри чувствовала её почти как что-то имеющее формы и жизнь, что можно ласкать, что само нежно и легко прижимается со всех сторон. Только один раз, один единственный раз за весь этот длинный год тишина нарушилась – всего лишь на одну минуту.
В серый зимний день после полудня она сидела у окна, смотрела на снег и заснувший парк. Пришла сестра Гертруда, неся обеими руками большой ящик. Осторожно поставила его на стол. И она улыбалась… Кто когда-либо видел улыбку на лице чёрной сестры?
Она взяла проволоку и сунула её в штепсель у стены.
– Что там у вас? – спросила Эндри.
– Громкоговоритель! – ответила сестра. – Подождите немного!
Она дружески кивнула головой, открыла ящик, что-то покрутила.
– Берлин! – сказал она с гордостью. – Чай с танцами в Адлоне.
Ящик выплюнул:
– Внимание! Внимание! Говорит Берлин, волна 505! Знаменитый Марек Вебер со своей излюбленной капеллой…
Джаз!
Обеими руками Эндри схватилась за голову. Поднялась, закричала:
– Унесите! Унесите!
Она резко вырвала проволоку из штепселя. Перевела дух.
Сестра Гертруда, очень обидевшись, ушла со своим ящиком.
Эндри снова сидела у окна и мечтала. Кто-то закричал. Она открыла окно, чтобы лучше слышать. Ах, это был всего лишь крик совы! Она прислушалась. Некоторое время все было тихо, потом снова зазвучало: Гу!.. Гу!..
Крик хищной птицы… Как давно она не слышала его! Её грудь расширилась. Высунувшись далеко из кресла, она пила зимний воздух, всеми порами поглощала этот дикий призыв ночной птицы.
Она ждала, ждала… Чувствовала, что ожидает ещё и другого крика. Но его не было. Только наводящее ужас: «Гу… гу! Гу… гу! Гу… гу!» Никогда ей больше не слыхать крика сокола!
Виски её горели, стучало сердце, переполненной этой внезапной страстной тоской. Тоской по Войланду, по крику соколов.
О, если бы ещё хоть раз в жизни услыхать охотничий соколиный крик…
Её губы сложились сами собой. Ясно, сквозь сумерки прозвучало:
– Кья! Кья!
Она повторила. Это был крик голубятника. Эндри крикнула: «Кьех! Кьех!», как кричит перепелятник, и жестокое «ивье!» падающего ястреба. Кричала нетерпеливое «гет! гет! гет!» ястреба-жаворонника и «ми-ех!» доброго сарыча Бриттье.
Никакого ответа. Замолкла и сова.
Эндри медленно закрыла окно и вернулась в комнату. Но тоска осталась – Войланд! Войланд!
Не написать ли бабушке – в первый раз в жизни? Поискала, нашла в конце концов карандаш и клочок бумаги и уселась за стол.
Но она не находила слов. Как сказать то, что чувствовала: я – теперь ничто, только одна рана, большая кровоточащая рана. Я – только один крик, страстный крик: Войланд!
Нет, она не может писать бабушке. Яну… Кузену – да, это может получиться.
Она написала ему: Войланд. Она думает о Войланде, о бабушке, о нем. О соколах. Она так одинока, так покинута и Богом, и людьми. Если бы у неё было хоть что-то, напоминающее ей о Войланде…
Не согласится ли он попросить бабушку прислать ей что-нибудь. Больше всего хотелось бы ей иметь серебряный кубок. Нюрнбергский кубок мастера Венцеля Ямнитцера, драгоценный кубок с летающими соколами.
У неё опустились руки. Эндри тяжело вздохнула. Соколиный кубок – да ведь это драгоценнейшая вещь в Войланде. Бабушка никогда не даст его ей.
Она разорвала письмо. Сидела тихая и безутешная. Без слез – горели сухие глаза.
* * *
Ян Олислягерс услыхал пронзительный голос докторши. Обернулся и увидал, что она стоит у дверей и в бешенстве кричит на старшую сестру:
– С ума вы сошли? Это похоже на праздник стрелков! Ярмарочная сутолока, базарные украшения! Не хотите ли вы ещё поставить и карусель, качели, тир! А сами будете выступать как Игрушечная королёва или дама без живота! Что это вам пришло в голову превратить моё заведение в сумасшедший дом, дурёха?
– Мы думали, что так будет лучше, – лепетала старшая сестра. – Вы ведь приказали привести зал в порядок и достойно убрать его для приёма гостей.
– Достойно, – зашипела докторша, – это вы называете «достойно»! Положите ещё на каждый стул по медовому прянику сердечком да напишите сахарной глазурью: «На память»! Жрите огонь и пивные бутылки, танцуйте на стеклянных осколках, посадите на эстраду старого тюленя и кричите, что это – морская дева! Навешайте на доску истории болезней в маленьких картинках, чтоб я могла их петь, как баллады об убийствах! Крутите при этом шарманку! А где кабинет восковых фигур? Где ипподром? Где бык, которого будут жарить на вертеле? Это вас надо бы насадить на вертел, старую корову, и поджаривать на медленном огне! Вы этого заслужили!
– Сердечные пожелания! – засмеялся Ян.
– Что вы ещё тут стоите, разинув рот, – кричала она. – Сорвите эту дрянь, выбросьте её в помойную яму и себя впридачу!
Она вскочила на лестницу, схватила большую гирлянду и оборвала её.
Ян подошёл к ней, поздоровался.
– Жаль! – сказал он, – очень жаль! Я так радовался бы, глядя на лица господ профессоров!
– Молчите! – крикнула она на него. – Мне не до шуток. Разве вы не понимаете, что это самый важный день в моей жизни? А вы издеваетесь…
– Издеваюсь? – перебил он её. – Не больше, чем вы, доктор Рейтлингер, всем этим балаганом поиздевались бы над вашими прославленными гостями. Разве не вы при любом случае изливали гнев, яд и жёлчь на «точную науку»? На всех этих учёных мужей, окаменевших теоретиков и осторожных экспериментаторов, которые сами не решаются на риск, а вам бросают камни под колеса? Сегодня у вас была бы хорошая возможность показать всем этим господам, что вы о них думаете. Вы выиграли игру. Вы добились того, чего не достигал никто прежде. Завтра об этом узнает весь свет. Теперь вы могли бы себе разрешить такую сатиру!
– Благодаря вас, милостивый государь, – ответила она. – Вы только забываете, что моё призвание не в том, чтобы ставить остроумные фарсы. Искусство меня не интересует. Здесь не театр, а зал, служащий науке. А в науке – запомните это наконец – для шутки и юмора так же мало места, как и в жизни.
– Да, да, – подтвердил он, – я уже это знаю: «серьёзна жизнь, весело искусство!» Но именно потому, что это, в общем, действительно так: надо в серьёзную и печальную жизнь вклеивать то тут, то там какую-либо шутку, если предоставляется случай. А в вашу скучную науку – в особенности. Но – доктор Рейтлингер, это ваш дом! Охраняйте достоинство науки, сорвите флажки радости, превратите ярмарочный балаган в печальную часовню. Вы вполне призваны к вашей проповеди!
Не обращая внимания на его слова, она набросилась на служанок:
– Скорее поворачивайтесь! Не слыхали, что я приказала? Долой всю эту гадость. Только несколько миртовых деревьев по углам и на эстраде!
Она села, следя за тем, как снимают щиты, гирлянды и флажки.
Ян наблюдал за ней. На ней было чёрное, шитое на заказ платье с жилетом и жакетом, очевидно надетое в первый раз и заказанное специально для этого дня. Волосы были недавно подстрижены, подкрашены, старательно расчёсаны и подвиты.
– Вы выглядите чрезвычайно прилично, – сказал он.
– Благодарю, – ответила она, – по крайней мере, я приложила все старания.
Её взгляд упал на надпись под портретом Геккеля:
– Кто выдумал эту глупость? – спросила она.
Ян поклонился.
– Ваш покорный слуга. И за все остальное ответственен тоже только я. Сестры невиновны. Излейте весь ваш гнев на мою голову. Но не проявите ли вы снисхождение сегодня, в день вашего триумфа?
– Разве он и не ваш? – возразила она.
– Может быть, – ответил Ян медленно. – Только мне при этом не очень-то приятно. Мне лишь хочется посмотреть на событие собственными глазами. Меня привлекает только процесс достижения, но не достигнутое. Видите ли, доктор Рейтлингер, то, что вам представляется великим делом науки, для меня – только шуточный гротеск. Один из тех, которые я творю дюжинами с детства по нынешний день. Это тоже – призвание. Когда я был мальчиком, все кончалось обычно тем, что бабушкина плётка гуляла по моей спине. Жизнь тоже надавала мне тумаков. Я не боюсь огня, но хорошо знаю, как он жжётся. То же будет и на этот, раз. Поэтому-то я не очень жажду снова свидеться с моей кузиной.
– С вашим кузеном, хотите вы сказать! – поправила его докторша. – Ну пойдёмте, я должна принимать гостей. Доктор Фальмерайер тоже уже здесь. О своём сотрудничестве он сделает доклад сам.
Они спустились по лестнице. Зал был полон народу.
Двери в сад стояли настежь открытыми. Все ещё подъезжали автомобили, из которых выходили вновь прибывшие. Почти исключительно мужчины. Среди них три-четыре дамы. В дальнем конце зала помещался буфет. Лакеи в ливреях подносили гостям освежительные напитки. Ян отошёл от докторши, которую тотчас же окружили молодые люди. Ян отыскал Фальмерайера, подошёл к нему и поздоровался.
– Ну, доктор, – спросил он его, – получили ли вы мой чек?
– Благодарю, – усмехнулся врач, – сто тысяч! Но я их не заслужил. Вы оплатили моё неслыханное счастье, но не моё искусство. Уважаемая коллега Рейтлингер с сегодняшнего дня – сияющее солнце на небе науки, а я, в лучшем случае, её Луна. Однако я придаю моей работе так же мало значения, как и простейшей операции слепой кишки. Если я буду иметь ещё тысячу подобных случаев, все они окончатся скверно. Таково и сегодня моё глубочайшее убеждение. Такая цепь счастливых случайностей не может сложиться снова.
– А что с Иво? – спросил Ян.
– Иво? – сказал врач. – Вы не знаете? Он умер. Жаль, я бы охотно продемонстрировал его сегодня. Выздоровление шло очень хорошо. Мои искусственные органы, казалось, прекрасно исполняли свою роль, хотя, конечно, и не доставляли эстетического удовольствия. Я оставил здесь при нем молодого Прайндля, когда сам должен был уехать. Он взял его сначала в Бармштедскую больницу, а когда Иво можно было уже перевозить, отвёз его ко мне в Бриксен. Я делал все возможное, но парень решительно не хотел поправляться. Никогда в жизни я не видел больного с таким отсутствием воли к выздоровлению. Это был не саботаж, а пассивное сопротивление. Я выписал его танцовщицу, надеясь на её влияние. Она приехала тотчас же, но Иво не захотел её видеть. Он прятался за спиной сестёр. У нас в больнице сестры-монашки, а вы знаете, что в больничном распорядке орденские дамы влиятельнее врачей. Ифигению не допустили, она должна была уехать. Просила кланяться. Она теперь танцует в Вене у Ронахера. Я долго говорил с Иво. Все испробовал. Ничего нельзя было поделать. Он уже больше не плакал, а раньше у него не просыхали глаза. Теперь он разыгрывал покорного стоика, героя из рода мучеников. Он постоянно жаловался на бессонницу и боли. Я убеждён, что он совершенно не страдал. Он собирал даваемый ему веронал. После его смерти я нашёл в его ночном столике большие запасы. Когда я к концу недели уехал, он очень недурно проводил время. Бегал на лыжах по горам. В его коридоре прислуживала сестра, отличавшаяся особой бестолковостью. Короче, в одно утро он не проснулся. Когда я приехал, он уже был давно без дыхания.
Доктор остановился, взглянул на ворота, куда въезжали двое господ.
– Черт возьми! – воскликнул он. – Этого Рейтлингер могла бы и не приглашать!
Ян обернулся.
– Кого вы имеете в виду? – спросил он.
– Воронова! – ответил врач. – Вы ведь его знаете по Парижу.
– А кто ещё присутствует? – осведомился Ян.
– Посмотрите кругом, – ответил Фальмерайер. – Тут все, кто как-нибудь занят биологией. Некоторых вы сами посетили год тому назад. Там вон стоит Штейнах, смеётся и сияет. Он, несомненно, один из немногих, кто поздравляет Рейтлингер с успехом без всякой зависти. Тот, кто с ним говорит, – Пецар из Парижского биологического института. Рядом с ним – Кнут Занд из Копенгагена. Трое у буфета: Ридль из Праги, Вексер из Фрейбурга, третий, который только что отставил пустой стакан, – Лармс, тюбингенский корифей…
– А кто этот молодой, очень элегантный господин впереди?
– Этот? – воскликнул Фальмерайер. – Смотри-ка, и он здесь! Его фамилия Янаушек. Мы звали его всегда Анатолем сладким. Мы вместе учились – Рейтлингер, он и я. Старик, с которым он разговаривает, – наш уважаемый учитель профессор Лайбль, из Вены, лучший пластицист в мире! Но Анатоль не так уж молод, как кажется. Он на несколько семестров старше меня.
Элегантный господин пробрался сквозь толпу и подошёл к докторше. Он носил гамаши, полосатые брюки и чёрную визитку с цветком в петельке. Ян вгляделся: накрашенное лицо, отсвечивающие волосы пылают золотом. Янаушек протянул докторше руку, показывая большие тёмные жемчужины на своей манжете.
– Как я рад снова видеть вас, многоуважаемая! – воскликнул он. – Вы выглядите очень внушительно, право, почти как мужчина!
– Благодарю, – прошипела докторша, – могу вам вернуть комплимент, милый Анатоль: вы также выглядите почти как мужчина!
Доктор Фальмерайер улыбнулся:
– Вот это настоящая Рейтлингер, как всегда! Она ни у кого в долгу не останется. Слышите, как смеются эти господа. Вся пресса собралась вокруг неё. Нет ни одной крупной газеты, которая бы не была представлена. Острое словечко прилипнет к сладкому Анатолю на всю жизнь!
В зал вошёл маленький человек, ноздреватый, очень бледный, в золотых очках. За ним следовали несколько молодых людей.
– Это приехали близнецы! – воскликнул Ян. – Тайный советник доктор Магнус со своими магнолиями, всем цветом Сексуально-научного института.
Докторша пошла навстречу вошедшему.
– Это прекрасно, что вы приехали, дорогой тайный советник, – сказала она, – я уже боялась, как бы вам снова не пришлось выступить на суде в качестве эксперта. Ни одного процесса об убийстве без доктора Магнуса, великого проповедника снисхождения! Что за наслаждение – вырывать всякого убившего в порыве страсти из когтей огрубелой юстиции, которая до сих пор не хочет понять, что в новом мировом порядке действует правило: каждому зверёнышу – его наслажденьице, если он только верно его выберет! Освежиться, учитель? Стакан пива? Коктейль? О, я забыла, что это преступные напитки, несовместимые с вашей кротостью. Чашечку шоколадика, стаканчик лимонадика, потянуть через соломинку?
Тайный советник Магнус нисколько не обиделся. Благодушие ни на одну секунду не покинуло его.
– Вы сегодня в хорошем настроении, уважаемая коллега! – смеялся он. – Можно попросить чашку чая?
Гелла Рейтлингер кивнула головой и взяла под руку доктора Янаушека.
– Окажите мне небольшую помощь, сладкий Анатоль! Принесите тайному советнику чашечку чая, но не слишком крепкого. И побольше сливочек, и с печеньицем!