И после «Идиота» в классе копировал Докучаева, передавая важность дон Ранудо… И это увлечение театром продолжалось до следующего учебного года, когда я увлекся цирком и ради сальто-морталей забыл Идиота и важного дон Ранудо.
Представление «Царь Максемьян» солдатами в казармах в 1866 году произвело на наших гимназистов впечатление неотразимое, и много фраз из этого произведения долго были ходячими, а некоторые сцены мы разыгрывали в антрактах. Представление это было всего только один раз, и гимназистов было человек десять, попавших на «Максемьяна» только благодаря тому, что они были или дети, или знакомые гарнизонных офицеров. Зато мы, то есть каждый из этого десятка, были героями дня в классе, и нас заставляли разыгрывать сцены и рассказывать о виденном и слышанном.
– Не подходи ко мне с отвагою, а то проколю тебя сею шпагою, – повторяли мы ежедневно и много лет при всяком удобном случае, причем шпагу изображала ручка или карандаш.
Из учителей останется в памяти у всех моих товарищей, которые еще есть в живых, учитель естественной истории Порфирий Леонидович, прозванный Камбалой.
Это был длинный, худой, косой и лопоухий субъект, при ходьбе качавшийся в обе стороны. Удивительный мечтатель. Он вечно витал в эмпиреях, а может быть, вечно был влюблен. Никогда не садился на кафедру. Ему сносили кресло к первой парте, где он и располагался. Сядет, обоймет журнал, закатит косые глаза в потолок и переносится в другой мир, как только ученик начнет отвечать. В мечтательном состоянии так и летели четверки и пятерки. Только надо было знать первые строки спрашиваемого урока, а там – барабань что хочешь: он, уловив первые слова, уже ничего не слышит.
– Гиляровский. Выхожу.
– Собака!
– Собака, Порфирий Леонидович.
– Собака!
– Собака – Canis familiaris.
– Вер-рно!..
И закатит глаза.
– Собака – Canis familiaris. Достигает величины семи футов, покровы тела мохнатые, иногда может летать по воздуху, потому что окунь водится в речных болотах отдаленной Аравии, где съедает косточки кокосов, питающихся белугами или овчарками, волкодавами, бульдогами, догами, барбосками, моськами и канисами фамилиарисами…
Он прислушивается на момент.
– Собака, Порфирий Леонидович, водится в северных странах, у самоедов, где они поедают друг друга среди долины ровной, на гладкой высоте, причем торопливо не свивают долговечного гнезда… Собака считается лучшим другом человека… Я кончил, Порфирий Леонидович.
– А?.. Что?.. Кончил?
– Собака считается лучшим другом человека…
– Чело-ве-ека… О-ох!..
И закатит глаза.
– Хорошо, садись!
– Засецкий – окунь!
– Окунь, Порфирий Леонидович.
– Окунь!
– Окунь – Perca fluviatilis. Водится в реках и озерах средней России.
Засецкий, первый ученик, отвечает великолепно и получает ту же пятерку, что и я… Класс уже приучен, и что ни ври – смеется тихо, чтобы не помешать товарищу. Так преподавалась естественная история. Изучали мышей и крыс. Мы принесли с десяток мышей и мышат, опустили их в форточку между окнами, и они во мху, уложенном вместо ваты, жили прекрасно. На веревочке спускали им баночки с водой, молоко и бросали всякую снедь. И когда раз Камбала, поймав в незнании урока случайно остановившегося посреди ответа ученика, на него раскричался и грозил единицей, – мы отвлекли его гнев указанием на мышей. Камбала расчувствовался и долго рассказывал, стоя у окна, о мышах, потом перешел на муравьев, на слонов и, наконец, когда уже раздался звонок к перемене, сказал:
– Милые зверьки… Только я думаю, что их сторожа разгонят…
– Да мы, Порфирий Леонидович, не покажем их…
Но как раз в эту минуту влетел инспектор, удивившийся, что после звонка перемены класс не выходит, – и пошла катавасия! К утру мышей не было.
– Гадов развели, озорники беспутые, – ругал нас сторож Онисим.
Но на класс кары не последовало. А сидели раз два часа без обеда всем классом за другое; тогда я был еще в первом классе. Зима была холодная. Нежностей, вроде нехождения в класс, не полагалось. В 40 градусов с лишком мы также бегали в гимназию, раза два по дороге оттирая снегом отмороженные носы и щеки, в чем также нередко помогали нам те же сторожа, Онисим и Андрей, относясь к помороженным с отеческой нежностью. Бывали морозы и такие, что падали на землю замерзшие вороны и галки. И вот кто-то из наших второклассников принес в сумке пару замерзших ворон и, конечно, в класс, в парту. Птицы отогрелись, рванулись – и прямо в окно. Загремели стекла двойных рам, класс наполнился холодом, а птицы улетели. Тогда отпустили всех по домам, а на другой день второй класс и нас почему-то продержали два часа после занятий. За что наш класс – так и не знаю. Но с тех пор в морозы больше 40 градусов нас отпускали обратно. Распорядиться же не приходить в 40 градусов совершенно в гимназию было нельзя, потому что на весь наш губернский город едва ли был десяток градусников у самых важных лиц. Обыкновенные обыватели о градусниках и понятия не имели. Вешать же на каланчах морозные флаги никто и не додумался тогда.
Кроме Камбалы, человека безусловно доброго и любимого нами, нельзя не вспомнить двух учителей, которых мы все не любили. Это были чопорные и важные иностранцы, совершенно непохожие на всех остальных наших милых чиновников, в засаленных синих сюртуках и фраках, редко бритых, говоривших на «о». Влетали нам от них иногда и легкие подзатыльники, и наказания в виде стояния на коленях. Но все это делалось просто, мило, по-отечески, без злобы и холодности. Учитель французского языка м-р Ранси, всегда в чистой манишке и новом синем фраке, курчавый, как пудель, говорят, был на родине парикмахером. Его терпеть не могли. Немец Робст ни слова не знал по-русски, кроме: «По-шель, на уколь, свинь рюски», и производил впечатление самого тупоголового колбасника. Первые его уроки были утром, три раза во втором классе и три раза в третьем. Для первого начала, когда он появился в нашей гимназии, ему в третьем классе прочли вместо молитвы: «Чижик, чижик, где ты был» и т. д.
Это было в понедельник. Второй класс узнал – и тоже «чижика» закатил. Так продолжалось с месяц. Вдруг на наш первый урок вместе с немцем ввалился директор.
– Читай молитву, – приказал он первому ученику.
И тот начал читать молитву перед учением. Немец изумленно вытаращил белые глаза и спросил:
– Пашиму не тшиджик-тшиджик?
Дело разъяснилось, и вышел скандал. Конечно, я сидел в карцере, хотя ни разу не читал ни молитвы, ни «чижика». В том же году, весной, во второй половине, к экзаменам приехал попечитель округа князь Ливен. Железной дороги не было, и по телеграфу заблаговременно, то есть накануне приезда, узнало начальство о его прибытии. Пошли мытье и чистка. Нас выстраивали в классе и осматривали пуговицы. Мундиры с красными воротниками с шитьем за год перед этим отменили, и мы ходили в черных сюртуках с синими петлицами. Выстроили нас всех в актовом зале. Осмотрели маленьких. Подошли к шестому и седьмому классам, директор с инспектором и заволновались, зажестикулировали. И смешно на них, маленьких да пузатеньких, было смотреть перед строем рослых бородатых юношей. Бородатые были и в младших классах. Так, во втором классе был старожил Гудвил, более похожий по длинным локонам и бородище на соборного дьякона.
– Потому что… Потому что… Я… да… да… Остричься!.. – визжал директор.
– Уж тут себе… Уж тут себе… Обриться!.. – вторил Тыква.
Инспектора звали Тыквой за его лысую голову. И посыпались угрозы выгнать, истолочь в порошок, выпороть и обрить на барабане всякого, кто завтра на попечительский смотр не обреется и не острижется. Приехал попечитель, длинный и бритый. И предстали перед ним старшие классы, высокие и бритые – в полумасках. Загорелые лица и белые подбородки и верхние губы свежеобритые… смешные физиономии были.
* * *Из того, что я учил и кто учил, осталось в памяти мало хорошего. Только историк и географ Николай Яковлевич Соболев был яркой звездочкой в мертвом пространстве. Он учил шутя и требовал, чтобы ученики не покупали пособий и учебников, а слушали его. И все великолепно знали историю и географию.
– Ну, так какое же, Ордин, озеро в Индии и какие и сколько рек впадают в него?
– Там… мо… мо… Индийский океан…
– Не океан, а только озеро… Так забыл, Ордин?
– Забыл, Николай Яковлевич. У меня книжки нет.
– На что книжка? Все равно забудешь… Да и нетрудно забыть – слова мудреные, дикие… Озеро называется Манасаровар, а реки – Пенджаб, что значит пятиречье… Слова тебе эти трудны, а вот ты припомни: пиджак и мы на самоваре. Ну, не забудешь?
– Галахов! Какую ты Новую Гвинею начертил на доске? Это, братец, окорок, а не Новая Гвинея… Помни, Новая Гвинея похожа на скверного, одноногого гуся… А ты окорок.
В третьем классе явился Соболев на первый урок русской истории и спросил:
– Книжки еще не покупали?
– Не покупали.
– И не покупайте, это не история, в ней только и говорится, что такой-то царь побил такого-то, такой-то князь такого-то и больше ничего… Истории развития народа и страны там и нет.
И Соболев нам рассказывает русскую историю, давая записывать имена и хронологические данные, очень ловко играя на цифрах, что весьма легко запоминалось.
– Что было в 1380 году?
Ответишь.
– А ровно через сто лет?
Все хорошо запоминалось. И самое светлое воспоминание осталось о Соболеве. Учитель русского языка, франтик Билевич, завитой и раздушенный, в полную противоположность всем другим учителям, был предметом насмешек за его щегольство.
– Они все женятся! – охарактеризовал его Онисим.
Действительно, это был «жених из ножевой линии» и плохо преподавал русский язык. Мне от него доставалось за стихотворения-шутки, которыми занимались в гимназии двое: я и мой одноклассник и неразлучный друг Андреев Дмитрий. Первые силачи в классе и первые драчуны, мы вечно ходили в разорванных мундирах, дрались всюду и писали злые шутки на учителей. Все преступления нам прощались, но за эпиграммы нам тайно мстили, придираясь к рваным мундирам.
* * *Вдруг совершенно неожиданно, в два-три дня по осени выросло на городской площади круглое деревянное здание необъятной высоты.
ЦИРК АРАБА-КАБИЛА ГУССЕЙН БЕН-ГАМО
Я в дикий восторг пришел. Настоящего араба увижу, да еще араба-кабила, да еще – Гуссейн Бен-Гамо!..
И все, что училось и читалось о бедуинах и об арабах и о верблюдах, которые питаются после глотающих финики арабов косточками, и самум, и Сахара – все при этой вывеске мелькнуло в памяти, и одна картина ярче другой засверкали в воображении. И вдруг узнаю, что сам араб-кабил с женой и сыном живут рядом с нами. Какой-то черномазый мальчишка ударил палкой нашу черную Жучку. Та завизжала. Я догнал мальчишку, свалил его и побил. Оказалось, что это Оська, сын араба-кабила. Мы подружились. Он родился в России и не имел понятия ни об арабах, ни об Аравии. Отец был обруселый араб, а мать совсем русская. Оська учился раньше в школе и только что его отец стал обучать цирковому искусству. Два раза в неделю, по средам и пятницам, с 9 часов утра до 2 часов дня, а по понедельникам и четвергам с 4 часов вечера до 6 часов отец Оську обучал. Араб-кабил был польщен, что я подружился с его сыном, и начал нас вместе «выламывать». Я был ловчее и сильнее Оськи, и через два месяца мы оба отлично работали на трапеции, делали сальто-мортале и прыгали без ошибки на скаку на лошадь и с лошади. В то доброе старое время не было разных предательских кондуитов и никто не интересовался – пропускают уроки или нет. Сказал: голова болела или отец не пустил – и конец, проверок никаких. И вот в два года я постиг, не теряя гимназических успехов, тайны циркового искусства, но таил это про себя. Оська уже работал в спектаклях («Малолетний Осман»), а я только смотрел, гордо сознавая, что я лучше Оськи все сделаю. Впоследствии не раз в жизни мне пригодилось цирковое воспитание, не меньше гимназии. О своих успехах я молчал и знания берег про себя. Впрочем, раз вышел курьез. Это было на страстной неделе, перед причастием. Один, в передней гимназии, я делал сальто-мортале. Только что, перевернувшись, встал на ноги, – передо мной законоучитель, стоит и крестит меня.
– Окаянный, как это они тебя переворачивают? А ну-ка еще!..
– Я не буду, отец Николай, простите.
– Вот и не будешь теперь!.. Вчера только исповедовались, а они уже вселились!
А сам крестит.
– Нет, ты мне скажи, отчего нечистая сила тебя эдак крутит?
Я сделал двойное. Батя совсем растерялся.
– Свят, свят… Да это ты никак сам…
– Сам.
– А ну-ка!
Я еще сделал.
– Премудрость… Вот что, Гиляровский, на Пасхе заходи ко мне, матушка да ребята мои пусть посмотрят…
– Отец Николай, уж вы не рассказывайте никому…
– Ладно, ладно… Приходи на второй день. Куличом накормим. Яйца с ребятами покатаешь. Ишь ты, окаянный! Сам дошел… А я думал уж – они в тебя, нечистые, вселились да поворачивают… Крутят тебя.
Глава вторая
В народ
Побег из дома. Холера на Волге. В бурлацкой лямке. Аравушка. Улан и Костыга, Пудель. Понизовая вольница. Крючники. Разбойная станица. Артель атамана Репки. Красный жилет и сафьянная кобылка. Средство от холеры. Арест Репки. На выручку атамана. Холера и пьяный козел. Приезд отца. Встреча на пароходе. Кисмет!Это был июнь 1871 года. Холера уже началась. Когда я пришел пешком из Вологды в Ярославль, там участились холерные случаи, которые главным образом проявлялись среди прибрежного рабочего народа, среди зимогоров-грузчиков. Холера помогла мне выполнить заветное желание – попасть именно в бурлаки, да еще в лямочники, в те самые, о которых Некрасов сказал: «То бурлаки идут бичевой…»
Я ходил по Тверицам, любовался красотой нагорного Ярославля, по ту сторону Волги, дымившими у пристаней пассажирскими пароходами, то белыми, то розовыми, караваном баржей, тянувшихся на буксире… А где же бурлаки?
Я спрашивал об этом на пристанях – надо мной смеялись. Только один старик, лежавший на штабелях теса, выгруженного на берег, сказал мне, что народом редко водят суда теперь, тащат только маленькие унжаки и коломенки, а старинных расшив что-то давно уже не видать, как в старину было.
– Вот только одна вчера такая вечером пришла, настоящая расшива, и сейчас так версты на две выше Твериц стоит; тут у нас бурлацкая перемена спокон веку была, аравушка на базар сходит, сутки, а то и двое, отдохнет. Вон гляди!..
И указал он мне на четверых загорелых оборванцев в лаптях, выходивших из кабака. Они вышли со штофом в руках и направлялись к нам; их, должно быть, привлекли эти груды сложенного теса.
– Дедушка, можно у вас тут выпить и закусить?
– Да пейте, кто мешает!
– Вот спасибо, и тебе поднесем!
Молодой малый, белесоватый и длинный, в синих узких портках и новых лаптях, снял с шеи огромную вязку кренделей. Другой, коренастый мужик, вытащил жестяную кружку, третий выворотил из-за пазухи вареную печенку с хороший каравай, а четвертый, с черной бородой и огромными бровями, стал наливать вино, и первый стакан поднесли деду, который на зов подошел к ним.
– А этот малый с тобой, что ли? – мигнул черный на меня.
– Так, работенку подыскивает…
– Ведь вы с той расшивы?
– Оттоль! – И поманил меня к себе. – Седай!
Черный осмотрел меня с головы до ног и поднес вина. Я в ответ вынул из кармана около рубля меди и серебра, отсчитал полтинник и предложил поставить штоф от меня.
– Вот, гляди, ребята, это все мое состояние. Пропьем, а потом уж вы меня в артель возьмите, надо и лямку попробовать… Прямо говорить буду, деваться некуда, работы никакой не знаю, служил в цирке, да пришлось уйти, и паспорт там остался.
– А на кой ляд он нам?
– Ну что ж, ладно! Айда с нами, по заре выходим. Мы пили, закусывали, разговаривали…
Принесли еще штоф и допили.
– Айда-те на базар, сейчас тебя обрядить надо… Коньки брось, на липовую машину станем!
Я ликовал. Зашли в кабак, захватили еще штоф, два каравая ситного, продали на базаре за два рубля мои сапоги, купили онучи, три пары липовых лаптей и весьма любовно указали мне, как надо обуваться, заставив меня три раза разуться и обуться. И ах! как легки после тяжелой дороги от Вологды до Ярославля показались мне лапти, о чем я и сообщил бурлакам.
– Нога-то как в трактире! Я вот сроду не носил сапогов, – утешил меня длинный малый.
* * *Приняла меня аравушка без расспросов, будто пришел свой человек. По бурлацкому статуту не подобает расспрашивать, кто ты да откуда.
Садись, да обедай, да в лямку впрягайся! А откуда ты, никому дела нет. Накормили меня ужином, кашицей с соленой судачиной, а потом я улегся вместе с другими на песке около прикола, на котором был намотан конец бичевы, а другой конец высоко над водой поднимался к вершине мачты. Я уснул, а кругом еще разговаривали бурлаки да шумела и ругалась одна пьяная кучка, распивавшая вино. Я заснул как убитый, сунув лицо в песок – уж очень комары и мошкара одолевали, особенно когда дым от костра несся в другую сторону.
Я проснулся от толчка в бок и голоса над головой:
– Вставай, ребятушки, встава-ай…
Песок отсырел… Дрожь проняла все тело… Только что рассвело… Травка не колыхнется, роса на листочке поблескивает… Ветерок пошевеливает белый туман над рекой… Вдали расшива кажется совсем черной…
– Подходи к отвальной!
Около приказчика с железным ведром выстраивалась шеренга вставших с холодного песка бурлаков с заспанными лицами, кто расправлял наболелые кости, кто стучал от утреннего холода зубами.
Согреться стаканом сивухи – у всех было единой целью и надеждой. Выпивали… Отходили… Солили ломти хлеба и завтракали… Кое-кто запивал из Волги прямо в нападку водой с песочком и тут же умывался, утираясь кто рукавом, кто полой кафтана. Потом одежду, а кто запасливей, так и рогожку, на которой спал, валили в лодку, и приказчик увозил бурлацкое имущество к посудине. Ветерок зарябил реку… Согнал туман… Засверкали первые лучи восходящего солнца, а вместе с ним и ветерок затих… Волга – как зеркало… Бурлаки столпились возле прикола, вокруг бичевы, приноравливались к лямке.
– Хомутайсь! – рявкнул косной с посудины…
Стали запрягаться, а косной ревел:
– Залогу!..
Якорные подъехали на лодке к буйку, выбрали канаты, затянули «Дубинушку», и, наконец, якорь показал из воды свои черные рога…
– Ходу, ребятушки, ходу! – надрывался косной.
– Ой, дубинушка, ухнем, ой, лесовая, подернем, подернем, да ух, ух, ух…
Расшива неслышно зашевелилась.
– Ой, пошла, пошла, пошла…
А расшива еще только шевелилась и не двигалась… Аравушка топталась на месте, скрипнула мачта…
– Ой, пошла, пошла, пошла…
* * *То мы хлюпали по болоту, то путались в кустах.
Ну и шахма! Вся тальником заросла. То в болото, то в воду лезь.
Ругался «шишка» Иван Костыга, старинный бурлак, из низовых.
– На то ты и «гусак», чтоб дорогу-путь держать, – сказал «подшишечный» Улан, тоже бывалый.
– Да нешто это наш бичевник!.. Пароходы съели бурлака… Только наш Пантюха все еще по старой вере.
– Народом кормился и отец мой, и я. Душу свою нечистому не отдам. Что такое пароходы? Кто их возит? Души утопленников колеса вертят, а нечистые их огнем палят…
Этот разговор я слышал еще накануне, после ужина. Путина, в которую я попал, была случайная. Только один на всей Волге старый «хозяин» Пантелей из-за Утки-Майны водил суда народом, по старинке.
Короткие путины, конечно, еще были: народом поднимали или унжаки с посудой или паузки с камнем, и наша единственная уцелевшая на Волге крымзенская расшива была анахронизмом. Она была старше Ивана Костыги, который от Утки-Майны до Рыбны больше двадцати путин сделал у Пантюхи и потому с презрением смотрел и на пароходы, и на всех нас, которых бурлаками не считал. Мне посчастливилось, он меня сразу поставил третьим, за подшишечным Уланом, сказав:
– Здоров малый, – этот сдоржить!
И Улан подтвердил: сдоржить!
И приходилось сдерживать, – инда икры болели, грудь ломило и глаза наливались кровью.
– Суводь[3], робя, доржись. О-го-го-го… – загремело с расшивы, попавшей в водоворот.
И на повороте Волги, когда мы переваливали песчаную косу, сразу натянулась бичева, и нас рвануло назад.
– Над-дай, робя, у-ух! – грянул Костыга, когда мы на момент остановились и кое-кто упал.
– Над-дай! Не засарива-ай!.. – ревел косной с прясла.
Сдержали. Двинулись, качаясь и задыхаясь… В глазах потемнело, а встречное течение – суводь – еще крутило посудину.
– Федька, пуделя! – хрипел Костыга.
И сзади меня чудный высокий тенор затянул звонко и приказательно:
– Белый пудель шаговит…
– Шаговит, шаговит… – отозвалась на разные голоса ватага, и я тоже с ней.
И установившись в такт шага, утопая в песке, мы уже пели черного пуделя.
– Черный пудель шаговит, шаговит… Черный пудель шаговит, шаговит.
И пели, пока не побороли встречное течение.
А тут еще десяток мальчишек с песчаного обрывистого яра дразнили нас:
– Аравушка! аравушка! обсери берега!
Но старые бурлаки не обижались и никакого внимания на них.
– Что верно, то верно, время холерное!
– Правдой не задразнишь, – кивнул на них Улан. Обессиленно двигались. Бичева захлюпала по воде. Расшива сошла со стержня…
– Не зас-сарива-ай!.. – И бичева натягивалась.
– Еще ветру нет, а то искупало бы! – обернулся ко мне Улан.
– Почему Улан? – допытывался я после у него. Оказывается, давно это было – остановили они шайкой тройку под Казанью на большой дороге, и по дележу ему достался кожаный ящик. Пришел он в кабак на пристани, открыл, – а в ящике всего-навсего только и оказалась уланская каска.
– Ну и смеху было! Так с тех пор и прозвали Уланом.
Смеется, рассказывает.
Когда был попутный ветер – ставили парус и шли легко и скоро, торопком, чтобы не засаривать в воду бичеву.
* * *Давно миновали Толгу – монастырь на острове. Солнце закатывалось, потемнела река, пояснел песок, а тальники зеленые в черную полосу слились.
– Засобачивай!
И гремела якорная цепь в ответ.
Булькнули якоря на расшиве… Мы распряглись, отхлестнули чебурки лямочные и отдыхали. А недалеко от берега два костра пылали и два котла кипятились. Кашевар часа за два раньше на завозне прибыл и ужин варил. Водолив приплыл с хлебом с расшивы.
– Мой руки да за хлеб – за соль!
Сели на песке кучками по восьмеро на чашку. Сперва хлебали с хлебом «юшку», то есть жидкий навар из пшена с «поденьем», льняным черным маслом, а потом густую пшенную «ройку» с ним же. А чтобы сухое пшено в рот лезло, зачерпнули около берега в чашки воды: ложка каши – ложка воды, а то ройка крута и суха, в глотке стоит. Доели. Туман забелел кругом. Все жались под дым, а то комар заел. Онучи и лапти сушили. Я в первый раз в жизни надел лапти и нашел, что удобнее обуви и не придумаешь: легко и мягко.
Кое-кто из стариков уехал ночевать на расшиву.
Федя затянул было «Вниз по матушке…», да не вышло. Никто не подтянул. И замер голос, прокатившись по реке и повторившись в лесном овраге…
А над нами, на горе, выли барские собаки в Подберезном.
Рядом со мной старый бурлак, седой и почему-то безухий, тихо рассказывал сказку об атамане Рукше, который с бурлаками и казаками персидскую землю завоевал… Кто это завоевал? Кто этот Рукша? Уж не Стенька ли Разин? Рукша тоже персидскую царевну увез.
Скоро все заснули.
Моя первая ночь на Волге. Устал, а не спалось. Измучился, а душа ликовала, и ни клочка раскаяния, что я бросил дом, гимназию, семью, сонную жизнь и ушел в бурлаки. Я даже благодарил Чернышевского, который и сунул меня на Волгу своим романом «Что делать?».
* * *– Заря зарю догоняет! – вспомнил я деда, когда восток белеть начал, и заснул на песке как убитый.
И как не хотелось вставать, когда утром водолив еще до солнышка орал:
– Э-ге-гей. Вставай, робя… Рыбна не близко еще…
Холодный песок и туман сделали свое дело: зубы стучали, глаза слипались, кости и мускулы ныли.
А около водолива два малых с четвертной водки и стаканом.
– Подходь, робя. С отвалом!
Выпили по стакану, пожевали хлеба, промыли глаза – рукавом кто, а кто подолом рубахи вытерлись… Лодка подвезла бичеву. К водоливу подошел Костыга.
– Ты, никак, не с расшивы пришел? Опять, что ли?
– Двоих… Одного, который в Ярославле побывшился, да сегодня ночью прикащиков племянник, мальчонка. Вонища в казенке у нас. Вон за косой, в тальниках, в песке закопали… Я оттуда прямо сюды…
– Нда! Ишь ты, какая моровая язва пришла.
– Рыбаки сказывали, что в Рыбне не судом народ валит. Холера, говорят.
– И допрежь бывала она… Всяко видали… По всей Волге могилы-то бурлацкие. Взять Ширмокшанский перекат… Там, бывало, десятками в одну яму валили…