В 1948 году писатель И.М. Меттер находился в нашей квартире, когда опять пришли за мамой и начался обыск. Что называется, попал! На этот раз, слава богу, маму арестовали по доносу за якобы финансовые нарушения в системе Литфонда, где она работала, и не успели пришить 58-й статьи. Это дало возможность друзьям-писателям, которые ее хорошо знали и любили, ходатайствовать о ее освобождении. На сей раз, отсидев полтора года, она избежала одиночки и не успела загреметь в лагерь, а сидела в большой камере, где наизусть читала товаркам «Евгения Онегина», стихи Лермонтова и Блока.
В 50-м, когда она вышла, и позже наш дом посещали какие-то женщины подозрительного вида, называвшие маму по тюремной привычке «Зойка» и тискавшие меня почем зря, к великому ужасу отца.
Когда мама вернулась после второй отсидки, у нас под новый, 1950 год решили устроить «пивной бал». Мне поручили хозяйство. Я накупил розового цвета пластмассовых подстаканников и граненых стаканов – все это стоило копейки. Гостей было много. Мы с моим школьным товарищем Юркой Ремпеном притащили в больших трехлитровых банках бочкового пива и за это были допущены на взрослое пиршество. Взрослые умели веселиться и под пиво с колбасой. В тот вечер «пивного бала» вспоминали другой, довоенный бал в Доме искусств – тоже без харча, но с масками и маскарадными костюмами, танцами и стихами. Говорили о Мандельштаме, Гумилеве, об Андрее Белом и поминали их пивом в граненых стаканах, вставленных в розовые подстаканники. Был и М.М. Зощенко, читал свои рассказы… В ту жуткую сталинскую эпоху, когда и жрать было почти нечего, и страх посадок висел топором в воздухе нашего бытия, Боже, как же я их всех любил и буду любить до последнего дня. Сдается мне теперь, что так никого и никогда я потом не сумел полюбить, никакой свой собственный, даже чудесный дом, ни своих замечательных и талантливых друзей, никого! Хотя любил и люблю многих… Но чем дальше, тем больше душа моя тоскует по тому каналогрибоедовскому дому, по папиному кабинету, по его сатиновым трусам и исколотым иглой ногам. По крутым колечкам дыма, которые он выпускал, закурив «Беломор», а я пытался просунуть в них палец. Теперь часто думаю: вернуть бы все вспять и мне – теперешнему – поговорить с ними, послушать, запомнить…
ЗощенкоАхматова, Зощенко – я часто слышал эти фамилии, произносимые с любовью и уважением. И вдруг…
Лето 1946 года. Мы живем в Комарове, я допущен играть со взрослыми в волейбол. Неожиданно все писатели срочно собираются в город, где будет какое-то важное заседание. Уезжает и Г.Д. Макагоненко, член моей волейбольной команды, его жена Ольга Берггольц, родители уезжают. Дом творчества пустеет. Наутро за завтраком вижу мрачные лица. Все о чем-то перешептываются и ходят группками, группками по аллеям Дома творчества. Доносятся отдельные слова и фамилии: «постановление», «Жданов», «журнал “Звезда”», «Ленинград», «Анна Андреевна», «Зощенко», «Хазин», «Ахматова», «Миша Зощенко», «Обезьянка»… Потом узнаю уже про все. Но не вполне пойму, сколь это страшно.
Через несколько дней после возвращения в город отец пригласил Зощенко к нам в гости, и они выпили на брудершафт. Отцу из-за диабета пить было нельзя, да он и не злоупотреблял, но в тот вечер все крепко выпили у нас в столовой, и я даже услышал историю моего появления на свет – узнал, что «придумали» меня в Коктебеле, когда у моих стариков начался роман…
– Миша, вы помните? Тьфу, Миша, ты помнишь Коктебель в тридцать третьем году? – Это отец обращается к Зощенко.
– А как же, Миша, помню, как ты с Зоей ходил гулять на Карадаг…
Мама вспоминает дурацкую песенку, которую тогда напевал папаша: «Зачем идти на Карадаг, пойдемте лучше все в бардак!»
– Зоя, ты что, про «диван» забыла?
– Зоя, а вы помните, в тридцать четвертом году на Первом съезде выступал Карл Радек, вы уже были на сносях, к вам подошел Валя Стенич и сказал: «Во время выступления в зале раздался крик новорожденного, мальчика назвали Карлушей…»
– Я вообще девочку хотела, сыновья у меня уже были. И вдруг мальчик! Мне Женя Шварц в больницу записку прислал: «Огонь, пылающий в твоей крови, лишь пламенных мужей производить способен!» Откуда это, кстати? Так вот, стали думать, как назвать этого молодого человека. Я предложила Мишей. А Миша-старший смеется: «У нас в бильярдной в клубе писателей маркер Михаил Михайлович». А я говорю: а Михаил Михайлович Зощенко?! Так, Миша, ты стал Мишкой. А ждали дочку Машку.
Еще выпили. Пришел Мариенгоф и сказал:
– А ну, Мишка, сыпь отсюда!
Потом мне часто доводилось видеть М.М. Зощенко и у нас, и у Эйхенбаумов. Невысокий, очень складный. Лицо шафранового цвета (результат отравления газами во время Первой мировой войны, которую Зощенко прошел боевым офицером и где был награжден Георгиевскими крестами). Черные с проседью, аккуратно причесанные волосы. Грустные глаза. Сидел, заложив ногу за ногу два раза – спиралью. Попыхивал сигаретой в мундштуке. Читал свои рассказы особенно, ничего не раскрашивая и не разыгрывая. Кругом хохотали, а он оставался невозмутимым. Зощенко очень нравился женщинам, хотя не прилагал к этому никаких усилий. Трудно ему приходилось в те годы, настолько трудно и одиноко, что, когда я бежал из школы домой по бульвару на улице Софьи Перовской, Михаил Михайлович часто окликал меня и предлагал посидеть с ним на лавочке. Не помню, что он говорил мне тогда, но с удивлением замечал, как некоторые соседи из нашей надстройки, едва завидев нас, переходят на другую сторону улицы.
В последние годы жизни к Зощенко вернулась его болезнь. Когда-то он с ней справился и даже написал об этом в своей «Повести о разуме». Умер Михаил Михайлович Зощенко от отвращения к жизни. Он не хотел, не мог принимать пищу. Поразительно точны посвященные ему ахматовские строки:
Словно дальнему голосу внемлю,А вокруг ничего, никого.В эту черную добрую землюВы положите тело его.Ни гранит, ни плакучая иваПрах легчайший не осенят,Только ветры морские с залива,Чтоб оплакать его, прилетят…Табель о рангах в писательской среде соблюдается особенно тщательно. Где пройдет прощание с покойным, какой некролог, кем подписан – все это считается чрезвычайно существенным. Помню, особенно отвратительной казалась моему отцу подпись под некрологом: «Группа товарищей». Похоронили М.М. Зощенко, согласно его завещанию на Сестрорецком кладбище, неподалеку от залива, чем, как говорили, сильно облегчили надсмотрщикам наблюдение за процессом похоронного обряда.
Старый ЭйхБлиже всех в детстве я узнал нашего соседа (мы жили дверь в дверь) Бориса Михайловича Эйхенбаума, так как имел радость общаться с ним и в студенческом возрасте, и потом, когда уже был молодым актером. Он даже успел посмотреть меня в «Гамлете» и много говорил со мной об этой пьесе. Выдающийся литературовед, профессор, автор исследований о поэтике, о творчестве Лермонтова, Гоголя, Льва Толстого, Эйхенбаум был и недюжинным писателем. Недавно переизданные его повести 20-х годов и сегодня читаются с большим интересом.
Главной его страстью был Лермонтов. Борис Михайлович занимался им всю жизнь, и ему было приятно, что я родился в один день с поэтом, в ночь с 14-го на 15-е октября. В мой день рождения он неизменно дарил мне лермонтовские книги со своими вступительными статьями и комментариями. И обязательно надписывал. Он вообще любил шуточные надписи в стихах и называл себя «надписатель». В 1944 году он подарил мне двухтомник Лермонтова с такой надписью – «Маленькому соседу Михаилу Михайловичу Козакову по случаю 10-летия его рождения в один день с М.Ю. Лермонтовым. Ленинград, 14 окт. 1944 г.».
В 47-м уже на однотомнике Лермонтова я прочитал:
Нынче Мише КозаковуПодношу сию обнову,Восемь «Мишиных» поэмС моим примечанием.Когда мне исполнилось семнадцать, вместо Лермонтова, изменив правилу, Эйх подарил мне академическое издание Дениса Давыдова со своей статьей и с непременной надписью:
Раз тебе семнадцать лет,Значит, ты уже поэт,Исходя из этих видов,Вот тебе Денис Давыдов.На фотографии, которая всегда стоит на моем письменном столе, Борис Михайлович очень красив: изящные черты лица, пенсне, седые английские усы, седые виски, лысину не видно – на голове элегантная шляпа. Снимок с автографом:
Не в брюках смысл и не в Приапе –Все дело, милый, только в шляпе.Б. ЭйхЕго роль в моей жизни, в моем становлении переоценить невозможно. Он не только подталкивал и направлял мои мысли, затевая со мной интереснейшие беседы о прочитанном или увиденном, он формировал мой вкус, исподволь корректируя, а то и разрушая стереотипы, которыми забивали наши головы в школе. Что происходило в отечественной литературе тех лет, хорошо известно. «Алитет уходит в горы» Тихона Семушкина, «Бруски» Федора Панферова, «Далеко от Москвы» Василия Ажаева – далеко не худшие образцы того, что нам было рекомендовано к домашнему чтению. Из переводной – помню оглушительный успех «Саги о Форсайтах» Голсуорси. Выпущенные еще до войны Дос Пассос, Андре Жид, Пруст, «Дублинцы» Джойса изъяты из библиотек и переведены в спецхран. Предел дозволенного – «Американская трагедия» Т. Драйзера. Наши новые кумиры – французский коммунист Анри Барбюс и американский коммунист Говард Фаст. Они – с нами. Кто не с нами – тот против нас. Все под спудом, под каменной плитой, под запретом. От шекспировского «Гамлета» до Хемингуэя и Ремарка. О Фолкнере не слыхали даже интеллектуалы.
Старый Эйх научил меня любить и понимать стихи, подбирал мне книги для чтения из своей библиотеки. Всегда выспрашивал мое мнение о прочитанном. В 14 лет я прочел «Анну Каренину». Тогда же, по его совету, «Портрет Дориана Грея» Оскара Уайльда в старом, еще дореволюционном издании (новых не было, да и быть не могло).
– Ну как? Интересно, правда? – спросил он, когда я зашел к нему возвратить книгу.
– Очень, дядя Боря, взахлеб прочитал. Только вот там в начале у него вступление, где он говорит, что искусство ничего не доказывает, а только показывает. Это же неверно…
И я понес все то, что нам вдалбливали в голову на уроках литературы. Вдруг дядя Боря, тихий, милый дядя Боря, стал на меня кричать. Я в первый и последний раз в жизни видел его кричащим. Потом, когда я рассказал об этом отцу, он сказал:
– Ты на него не обижайся, ты же знаешь, как он тебя любит. Это он не на тебя кричал…
Он был прав: наши молодые мозги были зомбированы. Мы рыдали над романом «Овод» и над «Хижиной дяди Тома». Даже любя Пушкина, воспринимали его исключительно как единомышленника декабристов, задолго предвосхитившего залп «Авроры» и приближавшего светлое будущее.
Как-то мы смотрели с ним в Театре Ленсовета инсценировку романа «Хождение по мукам» Алексея Толстого. Романа я тогда еще не читал, но спектакль мне понравился. На сцене размалеванные, крикливо одетые футуристы, красавец Бессонов, загримированный под А.А. Блока, разудалый батька Махно, поющий песни под гармошку. Рядом со мной Эйхенбаум ерзает в кресле. В антракте спрашиваю:
– Вам что, дядя Боря, не нравится?
Он отвел меня в сторону и сказал очень серьезно:
– Ты сейчас, Миша, может быть, не поймешь то, что я тебе скажу. Но запомни: это все ложь.
– Что, дядя Боря? Спектакль?
– И спектакль, и Махно, и Бессонов, и роман этот в основном ложь.
И надо же было так случиться, что я дважды (!) играл в «Хождении по мукам», в двух киноверсиях! И та и другая – дерьмо! И я там – дерьмо! И поделом, не внял советам старого Эйха.
Кстати, сам Борис Михайлович и о Блоке, и о Махно знал не понаслышке. Его старший брат был известным идеологом анархизма, писавшим под псевдонимом Волин. После революции он эмигрировал во Францию. Сын анархиста Волина, французский летчик Игорь Эйхенбаум сражался с немцами в эскадрилье «Нормандия – Неман». Я познакомился с ним в Москве в 1959 году, когда Игорь приехал консультировать съемки нашей первой копродукции советско-французского фильма о знаменитой эскадрилье.
Ближайшим другом Бориса Михайловича был Шкловский. «Шкловцы», как их называл старый Эйх, Виктор Борисович и Серафима Густавовна, бывали в его доме всякий раз, когда приезжали в Ленинград.
– Витенька с Симочкой приехали, – радостно сообщал Эйхенбаум отцу.
Когда Борис Михайлович за «компаративизм» и «формализм» был изгнан из университета, Виктор Борисович сразу приехал в Ленинград. «Витенька» отреагировал на «Боречкино» изгнание следующим образом: войдя в квартиру, энергично разделся и, поцеловавшись с хозяином, долго ходил по кабинету, взволнованный, взбудораженный, квадратный, широкоплечий; могучая шея, неповторимая форма бритой наголо головы, которая всегда напоминала мне плод в утробе матери. Ходил, ходил, пыхтел, а потом, не найдя слов, схватил кочергу, стоявшую у печки, заложил за шею, напрягся и свернул ее пополам. Этого ему показалось мало! Он взял ее за концы, крест-накрест, и растянул их в стороны! Получился странный предмет. Он вручил его Борису Михайловичу и, тяжело дыша, сказал:
– Это, Боречка, кочерга русского формализма.
И только после такой разрядки смог начать разговор со своим другом…
Старый Эйх очень переживал в те дни – и особенно болезненно – предательство своего любимца Ираклия Андроникова, который когда-то был его учеником, дневал и ночевал у него дома, где был принят как сын. Борис Михайлович, правда, всегда огорчался, когда Ираклий слишком много сил отдавал концертной деятельности. Он считал, что науку не следует делить с чем-нибудь иным. Но, огорчаясь, любил. И вот, когда шла травля компаративиста Эйхенбаума, Ираклий, его Ираклий, подписался под какой-то статьей или даже написал какую-то статью.
Судя по всему, этот разрыв переживал и Ираклий Луарсабович, который спустя какое-то время вновь появился в доме на канале Грибоедова. В тот раз он был в каком-то особенном ударе: рассказы, шутки, пародии на общих знакомых так и сыпались из него как из рога изобилия, и уж совсем он сразил нас, когда «сыграл» на губах симфонию за целый оркестр. Мы с Лизкой как зачарованные приклеились к дивану и только кричали: «Ну еще, дядя Ираклий, еще что-нибудь». Андроников был неутомим. Как потом объяснила мама, Ираклий воздействовал на деда через внучку и меня. Старик, видя наше восхищение, сам смягчился к нему…
А еще Борис Михайлович научил меня любить симфоническую музыку. В блокаду он присутствовал при первом исполнении Седьмой симфонии Д.Д. Шостаковича, которая транслировалась по радио из осажденного города на весь мир. Его сын Дима дружил с моим старшим братом Володей. Дима был талантливый пианист, ему пророчили блестящее будущее. Оба они не вернулись с войны. Потеря сыновей еще больше сблизила наши семьи. Теперь я понимаю, что в отношении ко мне у дяди Бори была не просто соседская доброжелательность. Он любил меня как сына, как любил своего погибшего Диму. По настоянию Бориса Михайловича родители покупали мне все шесть абонементов в филармонию. Сам Эйхенбаум слушал музыку с партитурой на коленях. Как только появились в продаже первые проигрыватели в пластмассовом футляре, он купил себе такой и начал коллекционировать долгоиграющие пластинки. Незадолго до его смерти я привез ему из Москвы диски с записями музыки Чайковского и Рахманинова. Борис Михайлович поблагодарил:
– Спасибо тебе, Миша. Но знаешь, ты их забери. Я уже Чайковского не слушаю.
– Почему, дядя Боря? Вам не нравится Чайковский?
– Не в том дело. Мне в мои годы уже трудно слушать такую музыку. Теперь я слушаю Баха, Моцарта, Гайдна…
В Большом зале филармонии я слышал Льва Оборина, Эмиля Гилельса, Генриха Нейгауза и многих других выдающихся исполнителей того времени. Оркестром руководил великий Евгений Мравинский, а обожаемый мною Курт Зандерлинг был вторым дирижером. В концертном сезоне 1945 года я впервые услышал и увидел Святослава Рихтера. Сколько ему было тогда? 28 лет. Всего 28! А слава его уже гремела, его первые серьезные успехи – еще перед самой войной, весной 41-го. И вот на сцене белоколонного нашего зала появилась длинная тонкая фигура молодого рыжеватого Рихтера. Я не помню, что именно он играл в тот вечер, я был мальчишкой-школьником, но хорошо помню ощущение какого-то подъема, охватившее меня в тот вечер. Эта необыкновенность случившегося в нашем филармоническом зале в далеком 45-м году, повторялась со мной всегда на протяжении полувека, когда мне приходилось слушать этого гениального пианиста…
Питер – город-сноб. Никогда мне не забыть тогдашнюю публику нашей филармонии. «Постоянный слушатель» – почетный титул. В фойе – ощущение праздника, весьма торжественно и церемонно. Мелькают седые головы, блестят пенсне. Дамы в вечерних туалетах. Не все, конечно, но в основном. Но уж точно не в спортивной одежде и не в каждодневном. В гардеробе меняют обувь, дамы надевают туфли на каблуках, мужчины оставляют галоши. Все при галстуках. В директорской ложе – первая красавица Петербурга (хотя именно тогда город именовался Ленинградом), но она, эта женщина в черном панбархатном платье с белоснежными руками и чуть обнаженной спиной – уж точно петербурженка. Кто она? Актриса, жена директора филармонии. Перед началом – на нее все взоры морских офицеров, тоже сидящих в партере. И мой, мальчишеский, влюбленный…
У многих на коленях партитуры произведений, которые будут сегодня исполнены. У других – нет. Почему? Эти знают наизусть, зачем им? И все это великолепие в послеблокадном, полумертвом, еще только начинающем оправляться после бомбежек городе. Еще не отменена карточная система и весь этот бомонд живет практически впроголодь… Но Питер есть Питер. Постоянный слушатель – чин. Музыка – молитва. Мравинский – бог. Зандерлинг – полубог.
Питер любит и гастролеров. Но далеко не всех. Киевлянина Натана Рахлина приняли. Он, конечно, чудак и очень рассеян, может встать за пульт в галошах или не до конца застегнуть фрачные брюки (было и такое), но обаятелен и очень талантлив. Итальянец Вилли Ферреро – уже спорно. Фокусничает. В Четвертой симфонии Чайковского причудливо фразирует, странный темп, хотя в таланте не откажешь. Из певцов Ленинград тех лет любит Бориса Гмырю. Но есть свои бесспорные кумиры. Пианисты Мария Юдина, Софроницкий. Он почти гениален, хотя неровен. Пьет. Иногда даже случаются отмены концертов. Но его любят и всё прощают за огромный талант.
Впрочем, и в филармонии, этом оплоте культуры тех лет, могло случиться невероятное. Совсем недавно, летом 1997 года, я рассказывал дочери Дмитрия Дмитриевича Шостаковича Галине Дмитриевне о том, как был свидетелем публичного обсуждения его оратории «Песнь о лесах». Она мне не поверила, настолько мой рассказ смахивает на скверный анекдот. Но это не анекдот.
После очередной травли, очередного партийного постановления, Д.Д. решил написать не «сумбур вместо музыки», а что-нибудь достойное прекрасного времени, в котором ему выпало счастье жить, в надежде получить передышку после череды погромов и разносов. Так появилась оратория «Песнь о лесах». Дирижировал Е. Мравинский.
Эту вещь Д.Д. Шостаковича относят к его так называемым «конъюнктурным» произведениям. Наверно, так оно и есть. Но сейчас, в совершенно другую эпоху, многим строгим судьям даже трудно себе представить, в каких обстоятельствах жил и творил этот гений XX века. Нам, не испытавшим и десятой доли того страха, которым сопровождалась большая часть жизни того поколения, грешно пенять за малодушие, за подписывание коллективных писем, за участие в кампаниях, и вправду позорных. Признавал их позорными и сам Дмитрий Дмитриевич, говоря впоследствии, что много раз ему приходилось врать в словах, но ни разу он не соврал в нотах. А я в таких случаях всегда вспоминаю историю, которую слышал еще в детстве. В начале 1935 года Д.Д. Шостаковичу дали квартиру. Получив ордер, он должен был на время отлучиться из города, а когда вернулся, обнаружил, что его квартира полностью меблирована дорогой старинной петербургской мебелью.
– Знаешь, Димочка, – сказала его мама, – оказывается, красная мебель теперь совсем не в моде и очень подешевела.
Дело оказалось вовсе не в переменчивости моды. После убийства С.М. Кирова (кстати, теперь уже доказано, что оно не имело никакой политической подоплеки: Николаев застрелил его «на почве ревности», как любовника своей жены) в Ленинграде прошла очередная чистка: из города высылали «социально чуждый элемент»: бывших дворян, офицеров царской армии, представителей старой интеллигенции. Вынужденные покидать свои дома, люди распродавали имущество за бесценок. Получив у матери адреса, Дмитрий Дмитриевич объехал всех продавцов и со всеми сполна расплатился…
Но вернемся к оратории. В одной из частей этого сочинения о лесах, которыми советская власть мечтала засадить какие-то заболоченные пространства и тем приблизить светлое будущее, хор мальчиков-пионеров пел:
Тополи, тополи,скорей идите во поле.Пионер – всем пример.Была в этой программной оратории и лирическая часть «Прогулка в лесу». Ее, если не ошибаюсь, исполнял дуэт: певец и певица.
После концерта на филармоническую сцену выволокли длинный стол, покрыли его то ли малиновым, то ли зеленым сукном. Установили трибуну, рядом – маленький столик для стенографисток. За столом разместился президиум, в том числе и сам автор. И началось всенародное обсуждение впервые исполненной вещи Шостаковича.
После небольшого доклада, давшего направление предстоящей дискуссии, на трибуну стали подниматься и делиться своими впечатлениями слушатели. Были ли это подставные лица, «подсадки», или на самом деле купившие билет посетители филармонии, судить не берусь. Знаю только, что райкинские маски тех лет – это не фантазии великого трансформатора, а самая что ни на есть голая правда советской жизни. Надо отдать должное публике: она хохотала и даже аплодировала «репризам».
Разумеется, каждый выступавший начинал с преамбулы о русских лесах – этом зеленом золоте нашей Родины, – о прекрасном настоящем и еще более прекрасном будущем, которое не за горами, а как раз за лесами, которыми надлежит засадить то, что еще не засажено, о мудрых постановлениях партии и правительства, о том, что искусство в долгу перед народом и что отрадно, что Шостакович наконец внял, и т. д. и т. п., но вот вопрос – в достаточной ли степени он внял? Тут мнения выступавших разделились. Одна маска (как бы постоянный слушатель-интеллигент): «Я сужу о музыке, об ее уровне, исходя из следующего критерия: если после концерта при выходе из зала я по дороге домой напеваю то, что услышал на концерте, это настоящая музыка. Уважаемый товарищ Шостакович, я не уверен, что вашу музыку я сегодня буду петь. Скорее всего, нет». (Хохот зала.) Другая маска (военный, майор Советской армии): «Товарищи! Мне понравилась оратория “Песнь о лесах”. Товарищ Шостакович, учтя партийную критику, попытался создать народное произведение. Но, товарищ Шостакович, почему вы вторую часть вашего сочинения назвали “Прогулка вдвоем”? Это в вас, товарищ композитор, говорит еще не до конца изжитое чувство индивидуализма. Вы еще не доросли до народного гуляния в лесу…»
Бедный Шостакович, бедные мы, бедные маски… Хотя, повторяю, в зале царило нерегламентированное веселье, смех, вспыхивали иронические аплодисменты. Это внушало надежду. Мне кажется, что блистательный сатирический «Антиформалистический раек» родился у композитора из того обсуждения «Песни о лесах».
И все же что-то нас, меня, таких, как я, каким-то чудом спасало, чтобы не превратиться в полных кретинов в пионерских галстуках. И как нам ни забивали головы «лишними людьми», «лучом света в темном царстве» и «дубиной народной войны», живое начало русской литературы, красота стиха, случайно услышанного из уст А.А. Ахматовой, шутка Е.Л. Шварца, грустный живой рассказ М.М. Зощенко, походы с родителями на балеты «Ромео и Джульетта» с Галиной Улановой и «Баядерку» с Вахтангом Чабукиани, концерты в филармонии, разговоры с дядей Борей – все это спасало душу.
«Бомбы» театра и киноКогда в 1952 году я поступал в Школу-студию МХАТ, на вступительных экзаменах нам было предложено написать сочинение на тему «Ваше самое сильное театральное впечатление». Я выбрал сразу два: первое, еще довоенное: «Синяя птица» (я с нянькой был на спектакле во время гастролей МХАТа в Ленинграде: мне было шесть лет), и спектакль нашей Александринки «Живой труп» Льва Толстого в постановке режиссера В. Кожича, с Николаем Константиновичем Симоновым в роли Феди Протасова. И сегодня, спустя столько лет, я отношу эти два спектакля к лучшим, какие мне довелось видеть в театре. А сколько всего спектаклей я перевидал на своем веку? Наверное, не одну тысячу.
В те годы мне довелось видеть в Ленинграде или в Москве, куда меня возил отец, ряд гремевших тогда спектаклей: «Маскарад» Ю. Завадского с Николаем Мордвиновым в роли Арбенина, «Пушкин» в Ермоловском театре, где поэт разговаривал стихами автора пьесы П. Глобы, но это тогда мало кого смущало – все, и я в том числе, восхищались игрой Всеволода Якута. Я видел М.И. Бабанову в знаменитом спектакле «Собака на сене». К нам в Питер в 48-м году на 50-летний юбилей МХАТа приезжала сама О.Л. Книппер-Чехова, на сцене филармонии она играла сцены из «Вишневого сада», Ершов с Еланской играли отрывок из «Воскресения», а Борис Ливанов показывал своего Ноздрева…