Не бояться… Внимания не уделять… Не думать…
Легко сказать…
А, если всё-таки выскочат и навалятся разом… Что тогда? С голыми руками одному против троих…
Всё равно, по большому счёту, ни страха, ни удивления по-прежнему не было…
Да и досада куда-то подевалась…
Вместо всего этого внутри что-то похожее на любопытство шевельнулось… Только не тихое и безобидное, а какое-то вздёрнутое, почти агрессивное… Тогда же и подумалось: может быть, и не надо ждать, пока эта нечисть снова объявится, тем более в единый фронт объединённая… Может быть, пока вся троица по одиночке по разным углам хоронится, по этим углам и пройтись: кого тем же кипятком угомонить, кого о стенку шмякнуть, кого просто придушить…
Вот только как своими руками этой дряни касаться? И как эту нечисть в хате искать, на кого со стороны похож будешь, если с воинственной суетой начнёшь под шконарями лазить, во все углы заглядывать? Разве не Абсурдным такое поведение всем соседям покажется?
Может быть, всё-таки врача? Пусть мусорского, пусть всех арестантов ненавидящего?
А что врачу этому сказать, с чего разговор свой через кормяк начинать? Просить, чтобы спас от каких-то, только ему одному известных гадов?
Это как со стороны смотреться будет? Что в хате по этому поводу говорить будут?
Опять где-то глубоко и далеко внутри сознания замаячил вёрткий рыжий зверёк с хитрым и хищным выражением усатой мордочки. Оттуда же почти спасительное, но всё-таки вопрошающее прозвучало: «Белочка?»
Винокуры-затейники недавно водку с таким названием выпустили. То ли на потеху, то ли в издевку, то ли высшим креативным смыслом руководствуясь. Сейчас об этом как о чём-то запредельно далёком вспомнилось. Куда ближе другое было. Опять же с образом рыжего шустрого зверька связанное. Пришла, накатила тёплой и ласковой волной, очень простая и очень серьёзная мысль: «Если я сам столько и так серьёзно про эту самую белочку, которая – болезнь, размышляю, значит, в здравом я уме, значит, сохранил рассудок, значит, никакой тут белочки и в помине нет…»
Удивительно, а, скорее, вполне естественно, что всё время пока мысли были незваными гостями заняты, его слух не работал. Не слышал он ни ровного гула перенаселённой хаты, ни разговора совсем близких сокамерников, даже всегда пронзительный визг панцирной сетки, на которой ворочался, не слышал. Будто кто-то комки тёплой ваты в уши воткнул и утрамбовал.
А потом как-то всё резко изменилось: и вата из ушей куда-то делась, и слух вернулся, и все, жившие в хате звуки, разом обозначились. Опять же удивительно, что самые неприметные, самые пустячные из них, вроде вполне интеллигентного клокотания закипающего чайника или почти деликатного стука бросаемых костяшек нардов в первую очередь о себе напомнили. Следом и обрывок арестантского разговора зазвучал. Поводом к нему был… голубь, что по ту сторону решетки на подоконнике объявился.
Голову в сторону единственного в камере оконца поворачивать не хотелось, но он и без этого ясно представлял, как нарядная птица с важным достоинством топчется в ожидании угощения на кирпичном краешке. Тем же самым обострившимся слухом улавливал не только булькающее воркование, но и нетерпеливый перестук коготков по подоконнику. Казалось, даже шуршание перьев о прутья решетки слышал. И арестантские голоса этих скромных звуков вовсе не заглушали:
– Петлю сладить надо и крошек насыпать… Точняк попадётся…
– А дальше чего?
– Чего-чего… Ничего… Варить… Два кипятильника зарядить сразу…
– Банка пойдёт? Лук есть… туда ещё запарик добавить можно… Лапша получится…
– Тебе чего баланды не хватает?
– Баланда и так поперёк горла торчит…
– Правильно… В натуре, я по первому сроку в голодную зону попал, так там голубями и спасались…
– А вдруг там зараза какая, голуби, ведь они всю дорогу по помойкам…
– Да ладно… По помо-ой-кам… Вон англичане, какие балованные, а жрут их почём зря..
– Ты ещё французов с лягушками вспомни…
– Не хочешь – не ешь… Через час баланду привезут, я тебе свою пайку отдам…
– Супец что надо будет…
– И охота тебе мудохаться, перья дёргать, кишки скоблить…
Он не различал, кому из сокамерников принадлежали голоса. Казалось, что все эти голоса вовсе одинаковые, будто один человек сам с собою, пусть разных тонах и с разной интонацией, разговаривает. Правда, потом в этой одноголосице зазвучали и особняком обозначились слова:
– Хорош тут в охотников играть! То же мне – добытчики! Кровищей всё крутом уделаете, она потом вонять будет, а в хате и без того дышать нечем!
По характерной хрипотце и повелительным ноткам ясно было, что говорил Вован Грек.
«Наверное, надо было ему всё-таки про гадов рассказать, может, ещё не поздно поделиться…» – совсем неспешно прокрутилось в голове. Прокрутилось неспешно, но потом сразу скукожилось и уступило место совсем другим быстрым и резким мыслям:
«Не было никаких гадов! Ни гусеницы, ни жабы, ни этого, что из веточек-палочек собран! Не было! Почудилось! Может быть, ранее выпитая водка аукнулась. Может быть, глюк нарисовался, потому что воздух в хате спёртый. Может быть, тот самый Абсурд, что здесь во всём и везде, повлиял. А гадов не было! Потому как быть просто не могло…»
Он посмотрел в сторону окна. Голубь, по-прежнему воркуя, топтался на кирпичном узком подоконнике, всё ещё надеясь получить какое-нибудь угощение.
Была возможность полностью рассмотреть птицу: голубь как голубь, не самый красивый, но и не дворовый неряшливый заморыш. Пёстрый, больше серый, с надутой грудью с переливами, с внимательными, чуть ли не насмешливыми глазами.
«Голубь-то – настоящий, а гадов – не было!» Ему показалось, что он даже не подумал, а произнёс это вслух. Возможно, так и было, но никто в камере этой фразы не услышал.
Потом…
Потом, он, кажется, успокоился, Кажется, задремал, свернувшись так, как диктовала продавленная и провисшая сетка шконаря.
Всё, что происходило и звучало в хате, он слышал. Правда, в приглушённом, сглаженном, совершенно безвредном виде. Такие звуки не раздражали, не беспокоили. Ещё немного и они могли бы стать полноценной частью тишины.
Кажется, он собирался уснуть. Сон обещал быть щедрым на добрые вольные сновидения. Только… не сложилось.
Сквозь дремоту, круша только наметившийся хрупкий контур грядущего сны, прорвались звуки. Уже другие: резкие и грубые. Сначала залязгали ключи в замке, затем громыхнула дверь, потом ухнула не менее металлическая команда:
– Освободить помещение!
После короткой беззвучной, но всё равно отдающей металлом, паузы, новый окрик:
– Всем выйти в коридор!
Шмон!
Ещё не оторвав тела от койки, он посмотрел в сторону происхождения звуков. От того, что увидел – ни страха, ни удивления не появилось. Разве что досада образовалась, потому в первых трёх маячащих на пороге камеры фигурах угадывались недавние, показавшиеся наваждением, гости. Угадывались, несмотря на внешнее, вроде как человеческое обличие, берцы, камуфляж и прочие мусорские атрибуты.
Всё верно.
У первого – вертлявое, будто без позвонков тело, глаза навыкате, будто на ниточках к голове прикреплённые, на той же голове волосы ежиком, показалось даже трёхцветные с зелёной проседью.
У второго – кожа бугристая, словно сплошь из бородавок составленная, глаз не углядеть, а ноздри ходуном ходят, и внутри у них что-то влажное и лиловое с хриплым свистом колышется.
У третьего лица не различить, будто и нет вовсе, зато тело приметное – сухое, тощее, с руками и ногами на манер шарниров к нему пристроенными, ни дать, ни взять пучок хвороста в прикиде форменном.
Отсюда и досада:
– Выходит, всё-таки были!!!
Получается, вернулись!
Тут же и вывод мощный густой и тёмный, жесткий как приговор:
– Значит, Абсурд здесь главный!
Рядом что-то и посветлей, но слабое и рябенькое, совсем неуверенное, даже для ответа не обязательное:
– А голубь? Голубь-то был?
Голубь, возможно, и был, только что это меняет?
От этого разве что та самая досада только гуще становится.
«Отче наш» пропиленовый
Пижон хренов! Дурак! Идиот! Себе, себе самому, говорю!
Подумаешь, проверить ему себя захотелось… Не время и не место сейчас здесь себя проверять.
Решил выйти на работу, хотя в этой зоне, да с учётом твоего возраста, это совсем не обязательно, так иди – работай. Хочешь формовщиком – формуй, натягивай на специальных «рогах» один мешок на другой. Хочешь швеём – шей, сшивай на дребезжащей машинке донышки в тех же самых мешках.
Спокойно, ритмично, без напряга, без надрыва, с перекурами и разговорами. Главное – на смену выйти, а выполнил ты норму, не выполнил – дело десятое. Всё равно, сырьё поступает плохо, оборудование каждую неделю ломается. Норму эту просто невозможно выполнить. День прошёл, и… ладно. Ни гонки – ни спешки.
Зачем подался в грузчики? В пятьдесят лет с мешком на спине по ступенькам, по пролётам?
А в мешке – семьдесят пять килограммов. А ступеньки – косые, стёсанные, вечно скользкие, будто кто-то накануне салом натёр. А пролёты – узкие, два человека с трудом разойдутся. Упадёшь на этих ступеньках, в этих пролётах – одному без посторонней помощи мешок обратно на горб (именно на горб, на тот участок спины, что между шеей и лопатками) уже не поднять. Впрочем, не это главное. Главное – совсем другое.
Главное, что за тобой следом вся бригада идёт, целая вереница таких же грузчиков, с такими же мешками на горбу. Уронишь свой мешок – вся цепочка остановится, и людям в этой цепочке только стоять, ни вперёд – ни назад, ни вправо – ни влево. Ибо впереди – ты со своим упавшим мешком корячишься, сзади другие грузчики с теми же мешками, справа – стена, такая же скользкая, как ступени, слева – перила лестничные, кривые да гнутые, как ограды на старом кладбище. Случись, упадёшь ты – это авария для всех, вся цепочка встанет, весь рабочий день поломается. Ну и услышать всё, что полагается, в такой момент от соседей, которые сзади переминаются, представить несложно.
В самый первый день, в самую первую смену, как вышел на работу, понял: надо концентрироваться только на одном, на самом главном – чтобы не упасть, не поскользнуться, чтобы не занесло в этих чёртовых пролётах. А как сконцентрироваться? Просто только об этом думать – не получается, просто не думается, а то и всякая чушь начинает в голову лезть. Попробовал тогда губу закусывать. Для концентрации воли и ясности мысли. И здесь своя методика, свои подходы. Оказывается, закусывать губу надо не передними зубами – резцами, они плоские, считай, тупые, а клыком, левым или правым – всё равно, главное, чтобы чувствительней, чтобы больнее. На первых ступенях её просто прихватывал, потом с каждым пролётом больше прижимал, давил сильнее и сильнее. Перед дверью в цех на верхнем этаже, куда эти мешки донести требовалось, рот полон крови был, и от этой крови тошнило, того гляди рвать начнёт. Получалось, что не выход это – губы кусать.
Во вторую смену вспомнил, что принято считать, будто верующему человеку в подобных ситуациях надо непременно молиться. А как молиться? Кому молиться? Просто Богу или каким-то конкретным святым? Разве существует «специальная» молитва для того, кто «награждён», якобы правым судом, семилетним сроком за несовершенные преступления, кто отбывает этот срок на зоне строгого режима и работает на этой зоне грузчиком, в обязанностях которого таскать на горбу громадные мешки на верхний этаж, в швейный цех?
Говорят, что в особых случаях разрешается молиться своими словами, главное, чтобы искренне и горячо. Наверное, случай у меня вполне особый, думаю, что и слова, самые искренние, самые горячие я бы нашёл, только не получается так именно здесь, именно сейчас. Не получается на скользких ступеньках, на узкой лестнице, с семидесяти пятью килограммами на горбу подбирать эти самые искренние и горячие слова. Не получается сознание «раздваивать», не выходит мозг «делить»: одним полушарием слова для молитвы подбирать, другим напрягаться, сосредотачиваться, себе под ноги смотреть, чтобы не споткнуться, не поскользнуться, чтобы не занесло на повороте.
А, вообще, на нынешнем этапе собственной биографии, наизусть знаю я одну единственную молитву «Отче наш». Вот и начал её повторять всякий раз, поднимаясь по этим ступеням. Слава Богу, успел выучить, выучил ещё до суда, ещё в «пятёрке» – пятом московском централе[1], проще говоря, в тюрьме. Очень вовремя, очень кстати, получается, выучил.
Когда мешок со склада из общей кучи забираешь, тут и без «Отче наш» можно обойтись. Если с верхушки кучи забираешь – значит, повезло, особых усилий не требуется – перевалил мешок сверху вниз себе на горб и… вперёд. Если кипа до середины дошла – уже тяжеловато, но терпимо – чуть присел и рывком на выдохе поднялся, уже с мешком на горбу. Хуже всего, когда выпадает тебе последний мешок из кипы, что лежит на полу склада, брать. Тут уже и никакой «Отче наш» не поможет, непременно приходится кого-то просить помочь накинуть этот мешок тебе на спину. И здесь своя методика существует: поднимают два арестанта этот мешок и резко на «раз-два» подбрасывают его вверх. Тот, кому его тащить, в этот момент должен очень быстро развернуться, и под подброшенный мешок свою чуть нагнутую спину подставить.
А проникновенные слова из главной христианской молитвы шепчешь, когда с мешком начинаешь по лестнице подниматься.
«Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твоё, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…».
Под эти строки всегда только один пролёт и успеваешь преодолеть. Ноги ставишь широко. Чуть враскоряку для устойчивости, руками мешок, что на горбу лежит, за края поддерживаешь, глазами по сторонам косишь, а главное внимание вниз, под ноги – вдруг окажется на ступеньках злополучная апельсиновая корка. Хотя, откуда здесь, на «промке» зоны строгого режима, корка заморского фрукта – символ недоступной свободы, символ совсем другой жизни? Куда вероятней поскользнуться на чьей-то жирной харкотине или зелёной гайморитной, выстреленной через два пальца, сопле.
Потом второй пролёт…
«Хлеб наш насущный даждь нам днесь…».
Шепчешь высоко духовное, а думаешь о самом обыденном. Хлеб в зоне даже двадцать первого века – тема всегда актуальная. Его три раза в день выдают. В завтрак. В обед. В ужин. По пайке. Пайка – одна пятая часть буханки. Выходит, три пятых буханки в сутки на человека. В принципе, хватает. С учётом всего остального (каша, макароны, картошка плюс посылки-передачи, у кого такая возможность есть, раз в три месяца). И, вообще, наша зона – сытая. На то особые, самые верные показатели есть. Во-первых, голубей здесь полно. Голуби – жирные. Ленивые. Их никто не ловит, не ест. Значит, сытые арестанты в зоне, значит, вся зона – сытая. Ещё один аргумент из той же области – кошек в лагере много. Кошки – сытые, своенравные. На них никто не покушается.
Верно замечено, про жратву арестант всегда размышлять готов, но сейчас ступеньки важнее. Те самые, что скошенные и скользкие, будто салом намазанные.
Только бы не поскользнуться, не оступиться, не споткнуться. Ведь упадёшь – остановится весь караван грузчиков. Каждому при этом ни вперёд – ни назад, только стоять, да ждать.
Стоять да ждать…, а на горбу семьдесят пять килограммов!
Стараюсь смотреть себе под ноги, внимательно смотреть, но глазам своим до конца не доверяю. Что там увидишь, когда лестница почти не освящена (дефицит на зоне лампочки, мусора обвиняют зеков, будто те воруют, зеки в обратном уверены – мусора-крохоборы домой эти лампочки тащат, копейки экономят). Потому и при каждом шаге ноги ставлю с размаху, со стуком, крепко и широко, будто по обледенелой горе поднимаюсь.
«..И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должникам нашим…».
Долги… Долги… Вечная тема. От библейских времён до сегодняшних дней. И здесь, в зоне, эта тема актуальна. За невозвращенный в срок карточный, да и любой прочий долг, многое, очень многое потерять можно: статус, доверие, уважение, из категории порядочного мужика в фуфлыжники[2] соскользнуть, а оттуда и до петушатника[3] совсем недалеко. Скатиться легко, а назад – никак. Как в некоторых видах зубчатой передачи – только вперёд, назад – исключено. Чуть силы прибавишь – кр-а-а-а-к, весь механизм ломается, никакого движения. Так и в лагерной иерархии – легко вниз кувыркнуться, а назад дороги нет. Ярлык фуфлыжника на весь срок. Да что там срок! Это тавро отсюда и на свободу выносят, и тавро это уже в последующей, вольной жизни, не отмыть, не соскрести.
Удивительное дело – сколько раз поднимался по этим ступеням, не могу их сосчитать. Конечно, можно было бы сосчитать количество пролётов, потом число ступенек в одном пролёте, ступеньки умножить на пролеты, вот только сделать это… не получается. Строили этот корпус лет двадцать назад такие же арестанты, возможно, они его и проектировали. Очень может быть, вообще никакого проекта не было, и такое здесь вполне могло быть, строили по мере поступления материалов, в соответствии со взлётами фантазии «хозяина»[4]. Потому и здание это какое-то нестандартное, нетипичное, неправильное. Всего четыре этажа, а по высоте, если с обычными многоквартирными домами сравнивать, на все шесть этажей потянет. Высота у каждого этажа очень разная, потому и число пролётов на каждом этаже не совпадает. Да и размеры этих пролётов отличаются: в одном восемь ступенек, в другом целых двенадцать.
Вот и выходит, что не сосчитать эти ступеньки вовсе, а если не сосчитать, значит, представляется их количество бесконечно большим, неисчислимо великим. Никакой арифметики, никакой математики. Сплошная мистика! Чистый Кафка! Ирреальность с серным запашком бесовщины. Как же здесь без нечистого, когда не могу, не получается сосчитать эти треклятые ступеньки, которых на самом деле, возможно, и не так уж запредельно много. Неспроста, верно, пришло в голову «Отче наш» на этих ступеньках читать. И про лукавого там, аккурат, как актуально.
«…И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого…».
С лукавым всё понятно. Здесь даже запах серы присутствует. Почти натуральный. От тех самых мешков, что мы на горбу таскаем. Возможно, это вовсе не сера, а какая-то другая химия, но я уверен, что в преисподней пахнет именно так, и от этого самого «лукавого» точно так же разит. Острый, едкий, раздвигающий ноздри и жалящий гортань запах. В каждом мешке пачки спрессованных пакетов и других мешков, из которых потом в цехе тару для мела, удобрений и прочего сыпучего товара делают. Говорят, что сырьём для этих мешков и пакетов служит плёнка, в основе которой полиэтилен, полипропилен, ещё какие-то этилены-пропилены. А запах от всего этого, действительно, ядовитый. Уже замечено, как подозрительно долго заживают самые простые царапины у тех, кто постоянно «общается» с этими этиленами-пропиленами, как нехорошо сухо и натужно кашляют эти арестанты. Не удивлюсь, если узнаю, что этот «этилен-пропиленовый» материал, с которым мы работаем, вовсе относится к сырью, с которым на воле людям уже давно запрещено работать. В крайнем случае, пару часов в смену, в респираторах, в спецодежде, при усиленном питании с молоком и т. д.
Впрочем, не мы первые – не мы последние дышим этим, трогаем это, работаем с этой химией. С той самой, что лежит сейчас на моём горбу. С той самой, что сейчас очень боюсь уронить. Кстати, слова молитвы уже кончились, а из пролётов, которых неведомо сколько, только два и миновать успел. Значит, снова:
«Отче наш, Иже еси на небесех!».
Всё-таки слаба моя вера, хотя и в генах моих эта вера. Верно, крещён в младенчестве, как положено. Решились, отважились родители в пору самого остервенелого атеизма. Крестильный чепчик, крестик, распашонка до сих пор в родительском доме, у старшей сестры, что в этом доме до сих пор живёт, хранятся. Ну, а потом всё совсем по другим рельсам покатилось. Октябрёнок, потом пионер, комсомолец. «Бога – нет, космонавты летали – ничего не видели». «Религия – пережиток, утешение отсталых людей». Курс научного атеизма и другие глупости в обязательном порядке. Танцы в клубе в пасхальную субботу до часу ночи вместо обычных одиннадцати. По «ящику» в тот же вечер непременно что-то захватывающее, вместо традиционных доярок-сталеваров и симфонического пиликанья.
Вот и вышло в итоге, что первую в своей жизни молитву я выучил в сорок с большим хвостиком в общей «хате» пятого московского централа. Конечно, это не обретение веры, а только попытка к ней подступиться, присмотреться, примериться. Верно, и в Храм здесь, в зоне, хожу. Не ради подражания и не за компанию – потребность есть. Молюсь обычно «своими словами» (кроме «Отче наш» и «Символа веры» ничего толком и не выучил пока), только в молитвах моих слово «смирение» ни разу произнесено не было. Выходит, слаба моя вера, значит, я в ней пока только одной ногой.
«Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое…».
Вера – верой. Только сейчас самое важное, по-прежнему, чтобы не поскользнуться, не оступиться, не споткнуться, а главная мысль вовсе не из высоких духовных сфер, а про то, какой дурак, или какая сволочь придумали здесь такие крутые ступени и такие узкие лестницы. Да что там «придумали»! Неужели уже потом, когда расположились по этажам здания склады, цеха и мастерские, нельзя было оборудовать что-то вроде лифта, подъёмника, какой-нибудь, пусть средневековой, лебёдки, чтобы эти мешки, что таскаем мы нынче на собственном горбу, поднимать наверх?
Неужели никому не приходило это в голову? Или пеший подъём с мешком в семьдесят пять килограммов на горбу на четвёртый (считай, шестой, если переводить на стандартные габариты) этаж – это обязательная составная часть того самого строгого режима, разные дозы которого (кому пять, кому десять и более лет) прописали нам те, кто нас сажал (кого за дело, кого за полдела, кого вовсе ни за что).
Удивительно, на шмонах нас «прозванивают» сверхчувствительными металлоискателями, наши мобильные телефоны (признаю, пользуемся на нелегальной основе) прослушиваются сверх хитроумной аппаратурой, все наши данные закачаны в самый современный компьютер. Электронные, тонкие технологии! И на этом фоне мы с этими мешками на горбу, по этим ступенькам на полусогнутых, враскоряку. Точно также как коллеги наши – гулаговцы лет семьдесят назад, как коллеги наши – каторжане лет двести назад, как коллеги – рабы лет так тысячу и больше назад. Где он, этот прогресс? Где признаки этой самой цивилизации? Где приметы этого двадцать первого века? Верно, не для нас этот прогресс. Верно, мимо нас рысью несётся эта цивилизация. Верно, напрочь забыл про нас этот двадцать первый век. Неужели на всё это воля Божья? Та самая, о которой в молитве сказано?
«…Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…».
Ещё чуть-чуть, и станешь атеистом. Потому что не может так быть, чтобы человек с этим мешком по этим ступенькам, и… как будто в порядке вещей, как будто это, так и должно быть, как будто это нормально и правильно.
Помню, как отработав самую первую смену в самый первый день выхода на «промку»[5] я испытал состояние, для которого богатый русский язык имеет очень точное определение: «как пыльным мешком ушибленный». Меня не то, чтобы пошатывало – откровенно мотало из стороны в сторону, тошнило, я перестал воспринимать добрую половину звуков, а на те звуки, что всё-таки добирались до моего сознания, я почему-то разворачивался всем корпусом, вместо того, чтобы просто повернуть голову в нужную сторону. Наверное, в тот момент своим состоянием и поведением я здорово напоминал оглушенную и контуженную, откровенно одуревшую жертву обстрела сверхтяжелой артиллерии.
Со второй смены, топая по ступеням со своей ношей, я стал повторять «Отче наш». С «Отче наш» было всё-таки легче. Или так казалось? За вторым днём последовал третий, потом четвёртый, пятый… Каждый с многоразовым повторением молитвы, которую про себя иногда (наверное, это богохульство, да простит меня за это Господь) стал называть «Отче наш пропиленовый». Главная особенность настроения тех дней – не оставлявшее меня ощущение мешка на горбу, большой тяжести на специфическом участке спины между шеей и лопатками. Это ощущение не покидало меня даже ночью, когда я спал, когда находился в горизонтальном положении, и, кажется, ничего подобного ощущать был просто не должен.
В грузчиках я проработал ровно две недели. Потом ушёл. Перевёлся в формовщики: всю смену у простенького станка-рамы, метко названного арестантами «рогами», на которую натягивал сначала один тонкий и прозрачный мешок, потом другой – толстый и тёмный. Работа спокойная. Ритмичная, без напряга, без надрыва, с перекурами и разговорами.
Но из грузчиков я ушёл уже после того, как «смотрящий»[6] за сменой земляк Деи одобрительно стукнул мне в плечо: «Да ты уже вроде как втянулся, от мужиков не отстаёшь…».
К тому времени я уже и сам чувствовал, что втянулся. Только из грузчиков я всё равно ушёл. То ли потому, что двух недель мне хватило, чтобы проверить себя. То ли потому, что смалодушничал. И судить меня за это некому. Сам пришёл – сам ушёл.