Но вместо этого он засмеялся.
– А ну, читайте… быстро… закон об электрическом смещении, – строго приказал Сергей Андреич, уставляя длинный палец в растерявшегося тамаду. – Ну!.. полное смещение сквозь любую замкнутую поверхность, – подсказывал он, и злые ноздри его играли, – в направлении изнутри наружу… ну, чему равно? Я знаю, для вас электричество – это если сургуч потереть о штаны…
Личность поблекла и растерялась; Сергей Андреич переходил в наступление, и никто не спешил на помощь к избиваемому. Барышни снова смеялись, но кружок редел, потому что следующий удар Скутаревского мог прийтись по любому из них. Кто-то догадался запустить граммофон, тотчас же несколько пар, склеившись, каталептически заходили по комнате. Длинный стол с остатками закусок оказался сдвинутым к стене; комната наполнилась шарканьем ног и шипеньем разъезженного эбонита, а перед Сергеем Андреичем сидел уже он сам, Арсений. То ли от вина, то ли от сознания, что сейчас произойдет очень значительный разговор, он был бледен и неестествен, но насмешлив. Возможно, несмотря на всю неприязнь к отцу, он трусил этого прямого и грубоватого человека.
– Что ж, выпьем, – сказал, разойдясь, старший и придвинул бутылку. – Пьешь?
– Nisi falemicum[1], – и вызывающе взмахнул бровями. – Пришел посмотреть? Да, живу смешно. Чего ты все на Нинку смотришь… нравится?
– Где ты ее достал?
– Так, зацепил мимоходом. Эй, Нинка, ты отцу нравишься! – покричал он, обернувшись, и та прищурилась с готовностью. Они по-мужски, скрытно посмеялись, отец и сын, но и это не прибавило близости. – Хочешь курить? – И протянул коробку.
– Вот ты даже не знаешь, что я не курю. Дверью в дверь живем, а как чужие.
– Чужие… Это похоже.
И умолк; так умолкают, вспомнив о покойнике. Тут оправившийся тамада наклонился к Арсению спросить о добавочном винном запасе.
– Пошел вон… и потом уйми того вертлявого купидона в углу! – внятно прошелестел Арсений.
– Откуда ты их набрал, Сеник? – все щурился отец. – Ведь это все прохвосты, у них финки в карманах!
Тот оглянулся на танцующих, и опять Сергей Андреич удивился тому ужасному равнодушию, которое светилось в глазах Арсения. Танец был прост, понятен и доступен даже при ожирении сердца; когда-то очень модный в Европе, теперь он сходил со сцены, но весть об этом еще не докатилась до Арсеньева захолустья.
– Да, ты, пожалуй, прав. Все это – подполье. Беру тех, какие есть, – и глотнул отцовского вина. – Где ты купил такую мерзость?
– …по-моему, ничего… кисленькое.
– …такое пьют на открытии бань! – Он налил себе другого. – Мне сказали, ты недоволен станцией?
– Я заявил себя при особом мнении. В конце концов это порочит всю нашу корпорацию. Я уже не говорю о резервах, которые бессмысленны…
– Да ты не оправдывайся, отец. Дело-то уже сделано! Ты слишком быстро усвоил официальную терминологию на эти вещи. Ты обвиняешь, не зная условий, в которых это происходило. Впрочем, у нас в случае катастрофы всегда привыкли искать виновников, а не спрашивать, почему это произошло. Я читал твое мнение, ты заражен той же подозрительностью, но ведь ты же никогда не строил котлов…
– Мне пришлось краснеть за тебя, но пока я не обвиняю, – чужим голосом и с ударением вставил Сергей Андреич.
– Нет, ты обвиняешь!.. молча, по-интеллигентски. И ты забыл, где живешь. У нас да без резервов! Это в России-то, где без болотных сапог к соседу в гости не пройдешь. Дядя рассказывал, он еще доцентом купцу одному чертежи делал. Так он ему, подлецу, вчетверо закатил, вчетверо… а тот ему в благодарность Тьеполо прислал. Помнишь, которую в музей отобрали? Тяжел, но вынослив тот сапог, в котором она шагает, матушка, по своим историческим болотам. Я же на этой штуке неврастению заработал. Торфяную станцию приказали проектировать на парафинистом мазуте. Я сделал четыре проекта и до последнего момента не знал, будет ли станция разрешена. С оборудованием четыре месяца крутили – заказывать здесь или импортное. Турбину, как невесту, выбирали… и это называется плановостью? Энтузиастическая истерика, отец. Конечно, наше дело выполнять директивы… Да, к чему это я? Прости, я выпил лишнее и все соскакиваю с мысли. Но почему ты молчишь?
– Я слушаю тебя, очень интересно. Ты продолжай…
Скупо, точно пасту из тюбика, Арсений выдавил из себя кусок улыбки:
– Ты знаешь, что Брюхе арестован?
– Я ждал этого, – почему-то вырвалось у старшего Скутаревского.
– …вот, вот. А Брюхе выдающийся металлург, в любую минуту его возьмут хоть к Круппу. Впрочем, все это неинтересно. У меня что-то в голове сломалось… кажется, в вино нынче для цвета и вязкости примешивают шеллак!.. Погоди, я вспомнил… Я рад этому разговору, дальше все яснее будет. Вот: не уважаю тебя, не хочу лгать, молчать не хочу. Я перестал тебя уважать, когда ты… не отозвался никак на расстрел Игнатия Федоровича. Трусость, ладно, это еще понятно… нет, я знаю твое рассуждение о том, что государство вправе рационально распределять запасы, так сказать, людской материи. И если опыт не удался, следует сполоснуть колбу и выплеснуть в раковину… а может быть, и просто разбить? Это ведь твои слова: нечего горевать об утрате каждой отдельной особи… я еще мальчиком слышал. Ты ведь и раньше прощал этой земле все: войны, дома терпимости, крестовые походы, мечтателей в стиле Чингисов и Торквемад… И это не от безвольного великодушия, не от расслабленности интеллигентской, а потому, что для тебя это лишь электрохимические процессы… Эй, не хамить! – прикрикнул он какой-то паре, которая в увлечении этакой двойной молекулой наскочила на него. – Даже не политэкономия, свирепую мораль которой мы все ощущаем на себе, а просто движение атомов по Лапласовым координатам, игра сложного химического реактива, совокупность миллиарда физических законов, электронный ветер… вот что такое для тебя мир! Помнишь, мы ехали в машине, и ты засмеялся, сказав: мы едем – это только название процесса, к которому мы сами не имеем никакого отношения! И тогда все ясно: закон Гей-Люссака – это добро или зло? Это нужно или не нужно? Ха, мораль даже не из биологии, а из физики: ты выращиваешь ее внутри твоих газотронов. Но внутренне ты чувствуешь, как это нечестно по отношению к жизни, и оттого ты слушаешь меня! Что ж, чтоб жить теперь, каждый обязан выдумать себе подходящую философийку.
– Ты зубр, Сеник, ты просто зубр. Но ты ругаешься интересно… продолжай!
– Вот и я для тебя только колба… но ведь и все они то же самое, а? А человечество в целом – соответствует ли оно твоей догме? – И снова стрельнул в отца злым смешком. – Скажи мне, оплот советской власти, где тот человек, для которого все это делается?
– Что ж, Арсений, не цитатами мне с тобой разговаривать. Но давай вернемся к земле! Почему же, если ты самолично наблюдал всю эту вьюгу дурачества, вот с парафинистым-то мазутом… почему ты не закричал? Ведь тебе же деньги платят…
– …донести? Ты меня не учил этому. – И вдруг, точно обозлившись на свою оговорку, в открытую набросился на отца: – А ты сам? Вы ездите, критикуете, вожди, а сами обследуете причины свечения рыб? – Он нарочно хотел обидеть его петрыгинской фразой. – А где… где твоя высоковольтная магистраль Донбасс – Москва, о которой шумели в газетах? Где твои многоуважаемые труды по передаче без проводов? Уж если так, вожди, – пожалуйте к нам, на улицу, в наши суматошные, исстеганные будни, в разрытые карьеры, в дырявые бараки наши.
Сергей Андреич молчал, – возражать было бы бессмысленно, да и нечем, к тому же пора было кончать этот затянувшийся разрыв. Никто из них не нуждался в продолжении беседы. Рассеянным взором Сергей Андреич смотрел на сына, на его узкие плечи, на возросшую бледность лба с испариной утомления и думал – неужели это и есть концовка того ненасытного рода искателей, который он лишь собирался начать? Должно быть, какой-то захудалый предок высунулся из Арсения полюбопытствовать на новую жизнь; отец не прикасался к алкоголю, но прадед, кажется, не умел подавить в себе губительной склонности. Опыт с сыном не удался… А ему так хотелось повеселиться, пошуметь, попеть высоким дискантом, как в юности. Он встал и уже не пытался казаться веселым.
– Ну, вы табелируйте тут, я пойду… – Он заметил неприязненную гримаску сына. – Ты извини, я груб на слово… Твой отец профессор, а мой – скорняк. Я тихонько, не прощаясь!
– А то посиди. Они сейчас перестанут танцевать. Я прикажу перестать…
– Я рано встаю, Сеник. Вот дожру только бутерброд и пойду. Я не обедал нынче… – Он жевал вяло, лососина имела привкус стоялой олифы.
Сын отошел к окну; отец искоса наблюдал, как сомнамбулически пробирался он между танцующих, наступая на ноги и бранясь. Сергей Андреич оглянулся на шорох; в кресле, рядышком совсем, сидел тот князец, который потчевал стихами друзей в начале вечеринки. В лице его, тусклом и пыльном, как герб фамилии, которую он носил, светилось тоненькое, лисье любопытство; часть разговора с Арсением он успел захватить и выслушал с удовольствием. Проходя мимо, Сергей Андреич задержал на нем свой тяжелый, незрячий глаз:
– Давно пишете?
Тот полыценно поклонился:
– Давно-с. Вам понравилось?
– Где вы теперь?
– Я?… Переводчик в гостинице для иностранцев. – И опять, с надеждой: – Понравилось вам?
– Ага. – жевал лососину. – Что же не пьете? Такие стихи пишете, а не пьете. Вам запоем пить надо. У вас, наверно, и папа пил… – Тот безмолвствовал, как простреленный. – Онанизмом занимаетесь? – У поэта отвалилась челюсть, и весь он дрожал. – Непременно занимайтесь! – И пошел.
Близ рассвета его разбудили песней; она проникла даже сквозь одеяло, в которое с головой закутался. Тут у него проскочили две мысли: первая – что нет особого греха в том, что сибирская станция несколько лишена облика вполне современной установки; вторая – намекнуть Черимову на душевное нездоровье его бывшего товарища, а при случае крупно поговорить и с шурином.
Глава 7
Когда при встрече, много лет спустя, они перечисляли обстоятельства их первого знакомства, оба не могли вспомнить – кто именно стоял на их левом фланге: красные или белые; одинаково могли быть и зеленые, а вероятнее всего, черная атаманская дивизия… Два разбитых, исковерканных отряда слились в один. Будущие друзья встретились за плошкой тощих солдатских щей. Молчание нечеловеческой усталости было их первой беседой. У Черимова не было ложки, у Арсения нашлась лишняя от пропавшего без вести товарища. Оба были мальчишки, их могли бы сблизить озорство юности или благоговейное восхищение Гарасей… Но дружба началась позже: их связали страх и чары одной безумной ночи…
Так обнюхиваются и звери на узкой лесной тропе; было, значит, что-то в лице Арсения, подсказавшее Черимову – не свой!
– Ты из Москвы? Я тоже. Твой отец кто?
– Мой? Учитель. – Голос Арсения дрогнул от непривычки лгать: было бы долго объяснять тому грубоватому самородному парню тонкое профессорское ремесло.
– О, значит, ты чистой масти. У меня дядька есть, тоже не грязной работы. Он людей моет, грязь с них обскребает… – и захохотал, точно яблоки на гулкий пол чулана просыпались из мешка. – Покурить ма?…
Отряд кочевал подобно сотням таких же, безымянных, партизанских… ими тогда всклубил ось чуть ли не все население Сибири. Видно, не особо нуждался в комиссаре отряд, – комиссарил у них, избранный за великую его грамотность, Сенька, а командовал сухонький, земляного цвета старичок, мирный пчеловод, у которого атаман запорол старуху в поучение сельчанам, прятавшим красных от расправы. В то утро старик искал в лесу отроившихся пчел и не слыхал выстрелов атаманского набега. Придя домой, он обровнял просто руками хозяйкин холмик, который небрежно накидали атаманцы, раздарил медоносное свое богатство соседям, поклонился селу – хатам, гумнам и скворешням его, надел кожух, рожок с порохом, взял шомпольное ружьецо и пошел с ним на охоту на атамана. Был он самый смирный человек на земле, жил простецким законом, обожал пчел, и всякое, даже о самом малом, слово его теплилось восковою свечой. И уж если вышел он добывать чужой крови, стало быть, сама земля оскорблена была в своем естестве, и начиналась народная война… Отрядишко подобрался по начальнику – всякая неграмотная голица, ветру родня; ребята звали старика ласкательно Гарасей.
Тайга окружала их, как западня, как мать, как вечность. Из поверженных, полусгнивших стволов, в разворотах, в распадинах, обок могучей папороти, выбивались новые великаньи поколенья; могила одних служила колыбелью прочим. И когда громадное вечернее солнце пламенило хвойные верхушки, тайга влекла в себя неотступно, как простая, мужественная песня… Фронт простирался необъятно, много раз пересеченный болотами, и по-над ними, подобно царскому орлу, у которого срубили одну лишь голову, кружил помянутый атаман со своей отборной, косоглазой дружиной. Порой, оголодав, сникал он к земле, и тогда впереди неслись – вспугнутое зверье да острей сабель бабьи вопли, а позади стлалось легкое бездымное зарево, – мужицкие деревни кудревато горят, чистоплотно, заливисто… Все не удавалась Гарасина охота: отряд, через посредство Черимова, иные получал оперативные заданья, да и шибко летали сытые атаманские кони. Но, чуть отдых, Гарася выходил на опушку и прилежно обнюхивал воздух на четыре стороны света: то ли уж обезумел, то ли по запаху надеялся отыскать законную свою добычу – «…а пахнет он сладким заграничным табачком и чуток вроде как резинковой пригарью!» – проникновенно поучал Гарася, и ребята слушали тревожно, как шорох, как одинокий выстрел, как всплеск рыбы на вечерней реке. Воистину роскошный существовал в Гарасином воображении атаман: крыльями, как у орленка, топорщились эполеты, и малиновый ментик за плечами цвета алой, пролитой им неповинной крови. Много лет спустя, со скуки листая журналишко семнадцатого года, Черимов наткнулся на его портрет и долго не мог перевернуть страницу; порубленный атаман еще жил; его раздвоенный подбородок вздрагивал от близости горячего черимовского мяса; его агатовые под черно-бурой бровью глаза еще улыбались и двигались на выцветающей бумаге.
…Однажды повезло: отряд наткнулся на легкую атаманскую полубатарею. Видимо, одурев от удачи, ринулся Гарася с отрядом в тыл батареи; он был мужик, ходил по прямой своего сердца, и ни Черимов, ни кто другой не успел удержать его от неминуемого. Батарея обернулась принять негаданных гостей на картечь. Кто-то крикнул, и тотчас же в ослепительном грохоте дрогнула сама планета. В этот двенадцатиградусный угол пулевого разлета попало все храброе Гарасино воинство; искрошенное, оно осталось висеть на проволоке, как бы поклоняясь величию непобедимого. Следующие залпы были излишни, но ворон боится живых глаз и охотно клюет мертвые… Ночью Черимов со Скутаревским выкрали Гарасю из-под убитых. Когда взошла овальная малиновая луна, они увидели: Гарасе не повезло на поединке. Шрапнельная пуля засела в животе, лицо опалилось, и даже пороховой его рожок оторвало с ремня ударом. Он был еще в сознании и вспоминал покойницу жену:
– …дородна была… так они ее загодя драли… – И все косился, с изумлением и ненавистью, на простреленный свой живот; он прожил еще немало часов, но то были последние его разумные слова.
Оставлять живого на звериные, по клочкам, похороны не позволила партизанская совесть. Товарищи переплели скрещенные руки и, усадив старика, бережно понесли. Старик бредил, но бредили и они; он стал тяжелее; огромные его сапоги, подкованные железом и носками вовнутрь, болтались и били их в колени. Чуть не плача, они разули его, но равновесие изменилось, и он вовсе стал падать; они, не сговариваясь, поддерживали его сомкнутыми плечами. Так началась эта странная дружба; крепкое сплетение их рук, плотное, как в клятве, длилось всю ночь, которая выпала длинней столетья. Комаром, гнусом и еще чем-то тонкостным, со щекотными усиками, облепляло их опухшие лица; нельзя было обмахнуться, не потревожив старика, и следовало идти все дальше, – еще чудился застрявший в ушах малиновый звон шпор и дробный топот копыт по дороге. Никто не знал троп, и оба не умели прочесть на деревьях старые, заплывшие засечки, отметины корейцев, добывателей женьшеня… Они шли, качаясь от одури, жажды и огня, пожиравшего изнутри, а следом волочилась луна. Они были совсем мальчишки, и, когда на ночлеге Черимов стал разводить костер, чтоб отогнать гнуса, молодой воспротивился: в полубреду мерещилось – в световой их островок вхлынет тьма, перепутанная с казаками, и смоет их вместе с горящим сучьем. Они спорили долго, пока не повалил их сон. Утром они не нашли возле себя Гараси, – старик ночью уполз за куст и там умер; так же, ища себе укромного места, делает всякий вольный зверь. Старик лежал на животе и, далеко откинув руки, как бы стучался в непарадную дверь земли. Новые друзья закопали его в яме, вырытой руками. Не было даже ножа перерезать толстые трубы, по которым текли смолистые соки Уссурийской тайги: они просто засунули его под корни и забросали песком.
…Фронты распались, дороги назад стали свободны, на восток уже проникали советские люди и книги, и лишь у Забайкалья, где все теснее смыкал предсмертные круги атаман, их провели сокрытными, обходными тропами. Домой они вернулись сумрачным мартовским утром, без багажа, в рваных шинелях, в серой солдатской коросте. Арсения сразу увела к себе мать; из дальней комнаты слышались всхлипыванья и усердные, точно целый батальон родственников собрался там, чмоканья.
Черимов стоял в прихожей один: он долго и безуспешно шаркал ногами о коврик, пытаясь вытереть дырявые, проволокой подвязанные подошвы. Он робел гипсов на шкафу, белых как покойники, он пугался обилия вещей, назначения которых не знал; уже он подумывал о бегстве, когда в дверях, взволнованно кашляя, показался сам.
– А, догадываюсь. – Он махнул пальцем. – Сеник писал мне. Он там, с матерью. Ну, входите, ушкуйник, поговорим. – В мыслях своих он не особенно верил в приключения этих мальчишек. – Ну рассказывайте, кого убивали?… вы ведь и есть Гарася?
– Не, Гарася загнулся. А я Колька, он, наверно, и про меня писал, – вздохнул Черимов, продолжая стоять, а в глазах читалось грустное: эх, покормил бы сперва.
Об этом не раз приходилось просить в простых крестьянских хатах, куда заводила волчья партизанская судьба: там эти слова выговаривались просто, глаза в глаза и сердцем в сердце, а здесь вдруг одеревенел язык, точно стыдно было признаться в голоде перед чистым, нестреляным человеком.
– Да, итак… – делал вслух свои наблюдения Сергей Андреич; седой пряди на виске, душевной царапины той ночи, он не разглядел сперва. Гость находился в том юношеском возрасте, когда еще смешная, неопрятная лезет из щек борода. – Родных у вас… тетки, например, или там золовки, конечно, нету. – Он считал, что ловко умеет разговаривать с простонародьем. – Вид у вас азиатский вполне, ха, у Гензериха, наверно, бывали такие адъютанты… имеете намерение устраиваться в Москве?
– Ось, гадюка… сапоги сочатся, – укоризненно, в одно слово, произнес Черимов, глядя на следы, уходившие под дверь.
Вопрос хозяина он расслышал, но не опровергал его заключения; он решил, что дядька умер: именно такие людские бревна единым махом сгорали в сыпняке.
– У нас, в институте, – продолжал Сергей Андреич, – найдется для вас место. Я помогу вам устроиться. Нам нужен честный, расторопный рассыльный. Не запиваете?
– Вот, не подойдет, – грустно сказал Черимов, переступая с ноги на ногу.
Сергей Андреич пожал плечами, и, хотя внешность собеседника не внушала подозрений, он бегло поинтересовался, нет ли у него малярии. Его поразило черимовское заявление о намерении учиться; это не вязалось с репутацией головореза, которая сложилась у него по преувеличенным отзывам сына, – Арсений романтически приукрашивал действительность.
– Да… но учиться следовало раньше, а вы там с Сеником фортеля творили. Впрочем, у него имеется, по крайней мере, средняя школа, у Сеника. Ау вас и того нет… – Он не отговаривал, а только сомневался. – Трудновато будет…
– Ничего, – тихо сказал тот и страдальчески покосился на дверь, из-за которой доносился торопливый дребезг посуды.
Скутаревский рассмеялся: вот так же и Деви собирался нанять в переплетчики пришедшего к нему Фарадея. Было ему смешно, потому что и сам таким же оборвышем пришел в жизнь, вихрастым, в ломоносовских опорках, с одною пока несбыточной мечтой – стать машинистом при настоящем шипучем паровозе. Он развеселился, и, по правде, это у него выходило честно и заразительно.
– Это хорошо, знаете, валяйте. Я вам скажу по секрету: в мире нетрудно, судьбы нет, но себя… себя надо брать за холку и этак к земле, к земле! – И он энергично рванул воображаемое. – Жить вы будете у меня… Чего же вы стоите?… Раздевайтесь, снимайте свою попону, здесь не украдут! И пойдем завтракать, я тут проголодался с вами… Ну-с!
– Не могу, – глотая слюну, молвил Черимов. – Поесть охота, а… не могу!
– Торопитесь?
– Не, на мне штанов нет, – выпалил тот и даже зажмурился; даже лицо у него стало какое-то отвлеченное. – Они были, бог душу вынь, но… мы их третьего дня на сало сменяли. Полустанок Егорово, слышали? Фельдшеру… а полустанок Егорово.
– Потрясающе! – от души тешился Скутаревский. – Но ведь без штанов нельзя. Без штанов даже на войне неприлично. Черт, даже памятники в штанах. Так, значит, фельдшеру Егорову?… Слушайте, штаны я вам дам. Но, позвольте, значит, их и у Сеньки нету? Эй, Арсений… – закричал он, лицом к двери, – …убивец!
В кабинет, с руками, полными ножей и вилок, вбежала горничная в наколке; даже и на голодном режиме того года мадам соблюдала этикет.
– Они в ванне, – строго сообщила она.
Сергей Андреич посмотрел на грустное, давно не мытое лицо, все еще торчавшее перед ним, и комически развел руками:
– Вот видите, они уже в ванне! – И в первый раз, без особой выгоды для сына, сравнил их со стороны.
В профессорском доме, однако, Черимов прожил только неделю; от дальнейшего гостеприимства он благоразумно уклонился. Анна Евграфовна чересчур откровенно запирала от него ящики, и, кроме того, привкус чужого, хотя бы и сладкого хлеба никогда не приходился ему по нраву. Вторую неделю он прогостил у знакомого заделыцика со стекольной фабрички, где когда-то и сам тянул драты. В эти раздумчивые дни, шатаясь по улицам, он составлял план своего дальнейшего наступления. Мир был огромен, рыхловат и богат; он был подходящим материалом для неспокойных его рук. К дядьке вовсе не тянуло; голод привел его на ту же фабричку, и целых полгода, по старой памяти, он выдувал какие-то головоломные флаконы для всяких пахучих специй. Восхождение его началось с рабфака, вступительная наука показалась простой, она запоминалась легко, как номера партбилета и нагана. Потом стало труднее, учебе придавалась фронтовая значимость; самый мешок не успевал вместить ссыпаемого в него зерна. Черимова спасал только спорт. Ему дали стипендию и послали учиться выше. В течение шести последующих лет он не имел никакой личной жизни; вехами в его однообразных буднях служили лишь прочитанные книги. Он читал все подряд, и даже, если ветер нес по улице клочок печатной бумаги, его тянуло заглянуть в него. Ему удалось заслужить уважение профессоров, один оставил его у себя для продолжения научной работы. И когда однажды инженер Арсений получил из неизвестности брошюрку с безвестным именем Черимова, он и не подумал, что автор ее и есть Колька; он свалил это на неряшливость почты и даже не заглянул вовнутрь.
Черимов не оглядывался назад, и, только внезапно получив бумагу о назначении в институт, где когда-то ему предлагали место курьера, он оценил огромность пройденного пути. На минуту мальчишеской радостью захватило ему дух и захотелось скорее показать себя в новом, обструганном виде человеку, одобрение которого стало бы ему высшей похвалой. Государство еще не имело достаточного количества ученых, ему не из чего было выбирать, и сама по себе посылка на ответственную должность не могла считаться признанием высокой пригодности… На столе лежала толстая пластина зеркального стекла; все еще держа в руках путевку, он опустил глаза и там, среди недвижных отражений, увидел прежде всего жесткую, волевую складку у себя на переносье, почти шрам, который нанесла ему жизнь. Дальше, под стеклом, лежала бумажка с аккуратным расписанием дня; в три предстояло заседание; он опаздывал. Радость окончилась, он поднялся совсем иным человеком, и стало грустно, что никто в мире, кроме Арсения, не посмеет назвать его по-старому Колькой.
Черимовское назначение в заместители задержалось на целых полгода; вначале предполагалось командировать его просто для научной работы, когда же выяснилась необходимость приблизить деятельность научных учреждений к экономической практике дня, смысл посылки круто изменился. Петр Евграфович, ухитрявшийся своевременно узнавать обо всем, предупреждал Сергея Андреича через сестру о назначении комиссара и даже сопроводил это крайне нелестными характеристиками; Анна Евграфовна с перепугу что-то забыла, что-то придумала сама, и до Сергея Андреича дошла такая ахинея, что и смеяться не стоило.