– Пойми, Егор, я женщина, – говорила с каким-то отчаянием Наталья, – а не какая ни будь чайка залётная, которой достаточно долететь до воды ради пищи, а потом снова вернуться в «клетку», обнесённую колючей проволокой в пять рядов. Я не хочу жить на пределе своих возможностей, чтобы только следовать незыблемости обыденной жизни. Сидеть за колючей проволокой – это не моя стихия. Да и о дочери надо подумать. Да, сегодня ей стало значительно лучше, но завтра, при такой экологии, мы не знаем, как будут разворачиваться события. Пойми, я не стремлюсь к чему-то невозможному, но жить здесь я не хочу.
И такие речи – откровения между супругами были не впервой.
Егор терпеливо выслушивал жену, во многом её понимая.
– Ну хорошо, хорошо, что ты предлагаешь?
– Я не знаю, но Сибирь – это не моё, понимаешь…
– Понимаю, но у нас здесь работа, квартира; неужели ты думаешь, что мы способны ещё раз всё бросить и уехать непонятно куда?
– Я ничего не думаю, просто я устала от всего этого.
– От чего – «от всего этого?». У нас, слава богу, всё есть! Ты посмотри, что делается в Красноярске: шаром покати, я не знаю – как они вообще там выживают? Мало того, что дышать нечем, так ещё магазины пустые – кроме хлеба, ничего нет, да и тот есть нельзя.
– Вот только не говори мне ничего про Красноярск. Если они так живут, значит, им нравится так жить в этой грязи, в этой копоти.
– Я сказал это для сравнения, не более.
– Ладно, давай оставим этот бессмысленный разговор. Я устала. И вообще я хочу спать. Спокойной ночи.
Наталья встала из-за стола и вышла с кухни.
– Спокойной ночи, – проговорил Егор, задумчиво посмотрев ей вслед.
Когда Егор остался один, ему не хотелось ни о чём думать, тем более о разговоре, что закончился как-то странно. Но с другой стороны, ему хотелось расставить все точки над «и», чтобы причины непонимания не терялись где-то в тумане семейных пересудов: сегодня одно, завтра другое, а потом так рванёт, что мало не покажется. Он мысленно возвращался к их разговору, что состоялся минуту назад, анализируя, не допустил ли он какой-нибудь ошибки в их общении. «Спонтанные разговоры, – подумал он, – всегда опасны, так как вносят сумятицу и портят отношения. Начиная их, мы думаем, что найдём отдушину, а получается всё наоборот: “ныряя” всё глубже и глубже в разговорах, мы думаем, что найдём драгоценный камень, а в итоге, кроме ила и мутной воды, ничего не имеем. Иногда всё же полезно придерживаться безмолвия, во всяком случае оно исключает следы противостояний – как первая любовь. К тому же от него не услышишь эгоистических помыслов, ибо оно возвышенно и многозначительно. Ладно, что говорить – время покажет, что и как».
Вспомнил Егор и разговор с Коноваленко. Правда, он не знал, как отнестись ко всему тому, о чём они говорили. Слишком уж всё было сложно и непонятно. «А с другой стороны, – подумал он, – всё, о чём говорил Александр, имело место в нашей повседневной жизни, он ведь не открывал никакой Америки, люди веками хоронили людей. И не просто хоронили, погребение человека – это всегда обряд, который обладает очень глубоким смыслом, основанным как на велениях веры, так и на опыте человеческом. Пренебрегать этим, наверное, всё же нельзя, поскольку искажение всякого “опыта” (в широком смысле этого слова) приводит к печальным последствиям, ведь даже в Писании демонстрируется погребение Божьего Сына. Почему же мы, люди, называющие себя великой нацией, так поступаем? Почему люди на протяжении своего развития никак не хотят сбрасывать “шкуру” первобытного человека, оставаясь жестокими и непоследовательными? Мало того, что они пренебрегают человеческим опытом, выработанным тысячелетиями, так они ещё и отказываются и от новой нравственности, нового для себя решения? Вопросы, вопросы, вопросы… Видимо, действительно, что-то в людях не так. Тогда напрашивается законный вопрос: кто же мы есть на самом деле?»
Окинув беглым взглядом кухню, он о чём-то задумался. Но это продолжалось не долго. В какой-то момент он встал из-за стола и тихо прошёл в зал… Вернувшись, он вновь сел за стол и, положив перед собой книгу Булгакова, начал тихо перелистывать страницы романа «Мастер и Маргарита», бегло прочитывая строки, словно что-то выискивая…
Надо сказать, что Сомов не так часто перечитывал книги, поскольку придерживался одного правила: старался читать не глазами, а всем своим существом. Возвращался только к тем книгам, которые не мог до конца оценить, понять с первого раза, – такие книги его «цепляли». «Крепкие орешки», как известно, всегда интригуют. Ему хотелось не только многое понять, но и постараться извлечь для себя что-то полезное, отчего бы родилась новая духовная жизнь, о которой он думал два последних года, но никак не мог найти в себе смелость к этому приблизиться. Ему мало было симпатий и антипатий, касающихся этого вопроса, ему нужны были какие-то убедительные доказательства, чтобы не ум, а сердце заговорило и повело в этот нужный, как ему казалось, мир. Он прекрасно помнил, что в нашей жизни всё работает на уровне подсознания: читая, многие думают, что ничего не происходит, а на самом деле подсознание ведёт свою таинственную работу, и в один прекрасный момент появляется хорошая мысль, а то и идея, способная привнести в жизнь человека что-то важное. Главное, читая «сложные» книги, не нужно сковывать себя разными препонами и условностями, помня, что писатель всегда стоит не в той жизни, которую он создаёт, и всё, что он сочиняет, имеет условную направленность. Это просто его мир. Кто-то строит дома, делает машины, а писатель, в духовном одиночестве, пишет книги. Парадокс, конечно, но для того, чтобы разглядеть предмет, писатель иногда накрывает его тёмным покрывалом. А вот для чего – это его тайна. Такой тайной, как считал Егор, и была книга «Мастер и Маргарита».
Листая страницы, Сомов обратил внимание на третью главу «Седьмое доказательство». Эту главу, впрочем, как и всю книгу, он давно уже прочёл, но что-то остановило его на этой части, что-то задело, возможно, изобретательность автора, а может, и путь к смыслу, в котором он, кстати, всё ещё сомневался, поскольку всё было сложно и завуалировано. Нет, это не были прямые наставления автора, во что верить и как поступать в тех или иных ситуациях. Там было что-то другое, тайное, похожее на призыв: в пути не останавливаться, а продолжать движение мысли до последнего слова, чтобы понять автора, заглянуть, если можно так выразиться, в «отсутствующие» глаза того, «чьи мысли так далеко». Читая, из побуждения, ему хотелось, что бы на этот раз мысль автора измерялась не далями, а теми измерениями, которые бы приблизили его к пониманию души автора, к его «выводам». Он с упоением читал:
«– Да, было около десяти часов утра, досточтимый Иван Николаевич, – сказал профессор.
Поэт провёл рукою по лицу, как человек, только что очнувшийся, и увидел, что на Патриарших вечер. Вода в пруде почернела, и легкая лодочка уже скользила по ней, и слышался плеск весла и смешки какой-то гражданки в лодочке. В аллеях на скамейках появилась публика, но опять-таки на всех трех сторонах квадрата, кроме той, где были наши собеседники. Небо над Москвой как бы выцвело, и совершенно отчётливо была видна в высоте полная луна, но ещё не золотая, а белая. Дышать стало гораздо легче, и голоса под липами звучали мягче, по-вечернему.
“Как же это я не заметил, что он успел сплести целый рассказ?.. – подумал Бездомный в изумлении, – ведь вот уже и вечер! А может, это и не он рассказывал, а просто я заснул и всё это мне приснилось?”
– Ваш рассказ чрезвычайно интересен, профессор, хотя он и совершенно не совпадает с евангельскими рассказами.
– Помилуйте, – снисходительно усмехнувшись, отозвался профессор, – уж кто-кто, а вы-то должны знать, что ровно ничего из того, что написано в евангелиях, не происходило на самом деле никогда, и если мы начнём ссылаться на евангелия как на исторический источник…
– Это так, – заметил Берлиоз, – но боюсь, что никто не может подтвердить, что и то, что вы нам рассказывали, происходило на самом деле.
– О нет! Это может кто подтвердить! – начиная говорить ломаным языком, чрезвычайно уверенно ответил профессор и неожиданно таинственно поманил обоих приятелей к себе поближе.
Те наклонились к нему с обеих сторон, и он сказал, но уже без всякого акцента, который у него, чёрт знает почему, то пропадал, то появлялся:
– Дело в том… – тут профессор пугливо оглянулся и заговорил шёпотом, – что я лично присутствовал при всём этом. И на балконе был у Понтия Пилата, и в саду, когда он с Каифой разговаривал, и на помосте, но только тайно, инкогнито, так сказать, так что прошу вас – никому ни слова и полный секрет!.. Тсс!
Наступило молчание, и Берлиоз побледнел.
– Вы… вы сколько времени в Москве? – дрогнувшим голосом спросил он.
– А я только что сию минуту приехал в Москву, – растерянно ответил профессор…
“Вот тебе всё и объяснилось! – подумал Берлиоз в смятении, – приехал сумасшедший немец или только что спятил на Патриарших. Вот так история!”».
Увлечённый чтением, Егор перелистывал страницу за страницей, вникая в каждую букву, каждое слово, словно подымаясь по лестнице, но в какой-то момент вновь возвращался к прочитанному, закрывал глаза и о чём-то долго размышляя. Думал ли он о профессоре-иностранце, утверждавшем, что лично присутствовал у Понтия Пилата, или о чём-то другом – трудно сказать, но он однозначно чувствовал автора, чувствовал что-то бунтарское, искреннее и непримиримое. От этого Егору становилось даже весело – ну не то, чтобы радоваться и смеяться, а было другое: пробуждался небывалый интерес к событиям, которые, кстати, не были уж такими вычурными. И вообще, надо сказать, Егору нравился стиль автора, который носил не только отпечаток мужественной искренности, но и способность возбуждать утончённые эмоции. Потирая глаза, он читал дальше:
«Берлиоз тотчас сообразил, что следует делать. Откинувшись на спинку скамьи, он за спиною профессора замигал Бездомному, – не противоречь, мол, ему, – но растерявшийся поэт этих сигналов не понял.
– Да, да, да, – возбуждённо говорил Берлиоз, – впрочем, всё это возможно! Даже очень возможно, и Понтий Пилат, и балкон, и тому подобное…
– А вы одни приехали или с супругой?
– Один, один, я всегда один, – горько ответил профессор.
– А где же ваши вещи, профессор? – вкрадчиво спрашивал Берлиоз. – В “Метрополе”? Вы где остановились?
– Я? Нигде, – ответил полоумный немец, тоскливо и дико блуждая зелёным глазом по Патриаршим прудам.
– Как? А… где же вы будете жить?
– В вашей квартире…
– Я… я очень рад, – забормотал Берлиоз, – но, право, у меня вам будет неудобно. Ав “Метрополе” чудесные номера, это первоклассная гостиница…
– А дьявола тоже нет? – вдруг весело осведомился больной у Ивана Николаевича.
– И дьявола…
– Не противоречь! – одними губами шепнул Берлиоз, обрушиваясь за спину профессора и гримасничая.
– Нету никакого дьявола! – растерявшись от всей этой муры, вскричал Иван Николаевич не то, что нужно, – вот наказание! Перестаньте вы психовать.
– Ну, уж это положительно интересно, – трясясь от хохота, проговорил профессор, – что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет!
– Успокойтесь, успокойтесь, успокойтесь, профессор, – бормотал Берлиоз, опасаясь волновать больного, – вы посидите минуточку здесь с товарищем Бездомным, а я только сбегаю на угол, звякну по телефону, а потом мы вас проводим, куда вы хотите. Ведь вы не знаете города».
Читая, Егор словно черпал жизненную силу. Временами ему казалось, что он, выражаясь высокопарно, прикасается к душе автора, настолько сильно он чувствовал это состояние, хотя оно и было неуловимым. Но невидимые колебания всё же доставляли разуму маленькие частицы памяти автора, которые помогали Егору, пусть и в воображении, выстраивать собственное видение всего того, что происходило в романе.
«План Берлиоза следует признать правильным: нужно было добежать до ближайшего телефона-автомата и сообщить в бюро иностранцев о том, что вот, мол, приезжий из-за границы консультант сидит на Патриарших прудах в состоянии явно ненормальном. Так вот, необходимо принять меры, а то получается какая-то неприятная чепуха.
– Позвонить? Ну что же, позвоните, – печально согласился больной и вдруг страстно попросил: – Но умоляю вас на прощанье, поверьте хоть в то, что дьявол существует! О большем я уж вас и не прошу. Имейте в виду, что на это существует седьмое доказательство, и уж самое надёжное! И вам оно сейчас будет предъявлено.
– Хорошо, хорошо, – фальшиво-ласково говорил Берлиоз и, подмигнув расстроенному поэту, которому вовсе не улыбалась мысль караулить сумасшедшего немца, устремился к тому выходу с Патриарших, что находится на углу Бронной и Ермолаевского переулка.
А профессор тотчас же как будто выздоровел и посветлел.
– Михаил Александрович! – крикнул он вдогонку Берлиозу.
Тот вздрогнул, обернулся, но успокоил себя мыслью, что его имя и отчество известны профессору также из каких-нибудь газет. А профессор прокричал, сложив руки рупором:
– Не прикажете ли, я велю сейчас дать телеграмму вашему дяде в Киев?
И опять передёрнуло Берлиоза. Откуда же сумасшедший знает о существовании Киевского дяди? Ведь об этом ни в каких газетах, уж наверно, ничего не сказано. Эге-ге, уж не прав ли Бездомный? А ну как документы эти липовые? Ах, до чего странный субъект. Звонить, звонить! Сейчас же звонить!
Его быстро разъяснят!
И, ничего не слушая более, Берлиоз побежал дальше.
Тут у самого выхода на Бронную со скамейки навстречу редактору поднялся в точности тот самый гражданин, что тогда при свете солнца вылепился из жирного зноя. Только сейчас он был уже не воздушный, а обыкновенный, плотский, и в начинающихся сумерках Берлиоз отчётливо разглядел, что усишки у него, как куриные перья, глазки маленькие, иронические и полупьяные, а брючки клетчатые, подтянутые настолько, что видны грязные белые носки.
Михаил Александрович так и попятился, но утешил себя тем соображением, что это глупое совпадение и что вообще сейчас об этом некогда размышлять.
– Турникет ищете, гражданин? – треснувшим тенором осведомился клетчатый тип, – сюда пожалуйте! Прямо, и выйдете куда надо. С вас бы за указание на четверть литра… поправиться… бывшему регенту! – кривляясь, субъект наотмашь снял жокейский свой картузик.
Берлиоз не стал слушать попрошайку и ломаку регента, подбежал к турникету и взялся за него рукой. Повернув его, он уже собирался шагнуть на рельсы, как в лицо ему брызнул красный и белый свет: загорелась в стеклянном ящике надпись: “Берегись трамвая!”.
Тотчас и подлетел этот трамвай, поворачивающий по новопроложенной линии с Ермолаевского на Бронную. Повернув и выйдя на прямую, он внезапно осветился изнутри электричеством, взвыл и наддал.
Осторожный Берлиоз, хоть и стоял безопасно, решил вернуться за рогатку, переложил руку на вертушке, сделал шаг назад. И тотчас рука его скользнула и сорвалась, нога неудержимо, как по льду, поехала по булыжнику, откосом сходящему к рельсам, другую ногу подбросило, и Берлиоза выбросило на рельсы.
Стараясь за что-нибудь ухватиться, Берлиоз упал навзничь, несильно ударившись затылком о булыжник, и успел увидеть в высоте, но справа или слева – он уже не сообразил, – позлащённую луну. Он успел повернуться на бок, бешеным движением в тот же миг подтянув ноги к животу, и, повернувшись, разглядел несущееся на него с неудержимой силой совершенно белое от ужаса лицо женщины-вагоновожатой и ее алую повязку. Берлиоз не вскрикнул, но вокруг него отчаянными женскими голосами завизжала вся улица. Вожатая рванула электрический тормоз, вагон сел носом в землю, после этого мгновенно подпрыгнул, и с грохотом и звоном из окон полетели стёкла. Тут в мозгу Берлиоза кто-то отчаянно крикнул – “Неужели?..” Ещё раз, и в последний раз, мелькнула луна, но уже разваливаясь на куски, и затем стало темно.
Трамвай накрыл Берлиоза, и под решётку Патриаршей аллеи выбросило на булыжный откос круглый тёмный предмет. Скатившись с этого откоса, он запрыгал по булыжникам Бронной.
Это была отрезанная голова Берлиоза».
Сомкнув глаза и о чём-то глубоко задумавшись, Сомов закрыл книгу. Посидев в таком неподвижном состоянии несколько секунд, а может, и целую минуту, он встал, неторопливо подошёл к окну и, глядя куда-то в ночную даль, словно что-то высматривая, подумал: «Чтобы написать эту сцену, как мне кажется, мысли автора должны быть слишком возбуждены. Ведь, подвластный воображению, он жертвует одним из своих героев ради развития повествования. Не знаю, хорошо это или плохо, но слишком театрализовано, хотя создавать образы людей во времени – это право автора. Без них он бы не смог приблизиться к чувствам людей – понять, объяснить и подчинить очень важные для читателя вещи, которые скрыты системами и формулами самой жизни. Единственное, что меня заставляет сомневаться во всём этом, так это отсутствие подлинной правды, но это уже моё ощущение, возможно, я что-то упускаю или не так понимаю в этой громадной совокупности написанного и напечатанного, неизмеримую глубину этого произведения. Такое ведь может быть. Возможно, оттого, что в силу своей человеческой лени мы всегда хотим, чтобы автор говорил, думал за нас, открывая высший из миров, магию и глубину вселенной, даже с учётом того, что мы, читатели, более свободны, чем он – автор, который вечно бежит навстречу своим героям, где его ждут не только радости, но и невзгоды. Но такова, видно, судьба писателя».
В какой-то момент он развернулся, и беглый взгляд его снова остановился на книге: «Возможно и такое, что автор вовсе и не преследовал цели писать правду, зная, что она давно уже изгнана из нашей жизни. Зато произведение насыщено трагикомичностью, её-то он и описывает. Среди этой “правды”, – размышлял Сомов, – которую мы иногда называем “земное царство”, приходится жить, приспосабливаться, падать и умирать. Но ведь действительно так оно и есть. Выбор небольшой, конечно, но это ведь не наш выбор, а может, всё и не так, может, я слишком рано претендую на свои собственные суждения, ведь нет такой доктрины, чтобы одни мысли могли претендовать на большее право. К тому же я далеко не судья… Ладно, на сегодня хватит, надо ложиться, а то что-то я зачитался на ночь глядя».
Закрыв книгу и потянувшись, он тихо поднялся со стула, выключил свет на кухне и на цыпочках, словно крадучись, прошёл в спальню. Ворочаясь с боку на бок, он долго не мог заснуть, подвергшись силе воздействия того, что прочитал. Но чудотворная рука даровала ему и сон, медленно погружая в особый мир образов и сюжетов.
Глава VI
Не успел наступить ноябрь, как уже заканчивался декабрь 1988 года. В Красноярске-26 стояли по-настоящему сибирские морозы. Впрочем, как и во всей Восточной Сибири. Но люди привычно переносили не только холод, но и ту тяжёлую жизнь, что их «нагнала», со всеми реформами и перестройками. Так уж устроено природой: ничто не усиливает любовь к чему-то, как страх его лишиться. Все советские люди жили не только скорыми надеждами на лучшие перемены, что сулила перестройка, ожидая чего-то лучшего и радикального, одним словом – чуда, спасения, но и предпраздничной суетой. Незавершённые дела и прочие хлопоты к встрече Нового 1989 года не могли заглушить «надежды», которые, как было видно, все ожидали с нетерпением. И это было понятно: перестройка в буквальном смысле встряхнула народ, обнадёживая новым зерном жизни. Словно это «новшество» давало им не только крылья, целомудрие, но и какую-то новую, необыкновенную любовь, опьяняя множеством тончайших запахов, от которых не только кружилась голова, но и пела душа. Одним словом, большинству людей перестройка казалась почти вожделением. Все чувствовали её необходимость и своевременность. Чувствовал это и наш герой – Егор Сомов, погрузившись во внутреннюю жизнь, как в некую субстанцию, как в кровь, как в магму, лишённую всяких контуров. И если удавалось ему в ней двигаться, дышать, думать, то только потому, что он не был лишён активной жизненной позиции, но не для мира, а в первую очередь для самого себя. Видимо, от этого у него возникали постоянно всякие вопросы, к примеру: «Почему партийные органы на местах слабо проводят линию партии? Почему нет дальновидной кадровой политики в отношении перестройки? И наконец, если о перестройке говорят так много, то почему она постоянно пробуксовывает на каждом шагу, как старая колымага?»
Эти и другие вопросы волновали Сомова каждый день всё больше и больше, впрочем, не только его одного, но и многих работников комбината, во всяком случае, всех тех, кто был неравнодушен к судьбе своего предприятия. Некоторые сотрудники на это реагировали проще, соглашаясь с тем, что происходит: «А что вы хотели, – убедительно говорили они, – это ведь серьёзный вопрос. Чтобы дать реальные возможности для включения человека во все процессы перестройки, требуется время».
«Может, оно и так, – размышлял Сомов, – только сколько же времени надо, чтобы все те слова, что говорит Горбачёв, не расходились с делом? Время ведь не стоит на месте, в отличие от начатого дела. Столько времени прошло, а в партийных комитетах, в отраслевых отделах сидят всё те же бюрократы, не только сдерживая развитие страны, но и создавая миф о высокой ответственности там, где ею и не пахнет. Более того, в среде чиновников всё заметнее формируется, можно сказать, выкристаллизовывается какая-то особая “перестроечная мораль”, основанная на люмпенско-бюрократической антиэтике, в которой самым главным принципом становится непорядочность, неприятие чести, достоинства, правды, совести, одним словом – всего того, что делает человека человеком. “Я отрёкся от этой «этики», – заявляет один, – отрекись и ты, если хочешь нормально жить”. “А будешь упорствовать, – заявляет другой, – унизим и сотрём в порошок”. Такие вот нынче вырисовываются подходы и принципы к новой жизни на всех уровнях, хотя по статусу этим людям надо включаться в ритм преобразования страны и решать важнейшие жизненные вопросы. От этих людей сегодня ждут системности, результата, а получается, что ни того, ни другого нет и не будет. Во всяком случае, этого не чувствуется. Поезд “Перестройка” пробуксовывает на всех перегонах, и конца этому не видно. Дожили до того, что важнейшие продукты – мясо, колбасы, масло, сахар – продаются в стране по карточкам. Талоны (видимо, из солидарности) введены даже в Москве и Ленинграде, которые всегда были на особом обеспечении. С введением “сухого закона” к талонам на продукты добавились и карточки на спиртное, одним словом, куда ни посмотри – всюду тотальный дефицит, который, в свою очередь, порождает “базарную” экономику. И это в стране, которую считают великой державой, стране, которая одержала победу в Великой Отечественной войне. Глядя на всё это, становится страшно, страшно от того, что ощущаешь каждый день многочисленные потери. Разве на это надеялись люди, разве такое время они ждали?»
Не знаю, почему, но в эти самые минуты Сомов вспомнил сцену из шестой главы романа «Мастер и Маргарита», которую он очень хорошо знал, почти назубок, где речь шла о том, как в одной знаменитой психиатрической клинике оказался поэт Иван Николаевич Бездомный…
За два каких-то года, подумал Сомов, всё это действительно становится похожим на какой-то сумасшедший дом, как в этом романе… Вроде и времени прошло немного, а столько событий…
И действительно, в предчувствии чего-то неизвестного время вносило в нашу жизнь свои коррективы. Оно не просто шло – оно летело, унося за собой всё, что попадало на его пути, привнося взамен, что-то новое, порой неожиданное, а то и малоприятное, а и иногда и вовсе непонятное человеческому разуму. Во всяком случае, доказывать времени что-либо, в этих ожиданиях, было бесполезно, а порой невозможно. Но, с другой стороны, расширяя свои пределы, убыстряя свой ход, время увлекало за собой в неизвестность миллионы людей. И хотя жизнь становилась всё тяжелее, в святость перестройки всё еще верили на каждом шагу, громко крича на всю планету Земля: «СССР – это такая страна, которая никому и ни в чём не может служить примером, а это значит, что так жить, как жили мы, нельзя!» Поддерживая Горбачёва, население было уверено, что вот-вот – и они окажутся частью европейской цивилизации, с её культурой и всем тем, что давно стало для них привычной нормой бытия, начиная с хорошей качественной одежды, разнообразия продуктов питания, заканчивая доступом к информационной и культурной жизни. О другом уже никто не хотел думать: налоги, платная медицина, платное образование, кредиты, короткий отпуск и другие «ценности» западной жизни русским людям были куда приятнее, чем что-либо. Решённые вопросы социальной справедливости в СССР их уже мало интересовали. Отвращение людей к советскому образу жизни, а вернее, к коммунистической идеологии, при отсутствии внятных альтернатив всё больше и больше приводило не только к росту бездуховности, но и к тому, что постепенно утрачивался самобытный духовный лик русского человека, его стремление к борьбе за своё существование.