banner banner banner
Бовь и мерть в Хротне
Бовь и мерть в Хротне
Оценить:
 Рейтинг: 0

Бовь и мерть в Хротне


– Ну, ты даешь! Теперь уже я тебя не понимаю. Это же лин-гви-сти-чес-ки невозможно! И что у нас только за разговоры. Выпьем-ка по последней.

– Я предлагаю тост.

– Ну-с?

– За -бовь и -мерть!

– В Хротне! – воскликнул Графинчик.

– Да, за -бовь и -мерть в Хротне!

И мы чокнулись.

3. Вечерний моцион

Захаркало, заклокотало, захрипело, зашлось глухим страшным кашлем старое умирающее существо. Кашель этот был нестерпим, громок и беспощаден, он горячим свинцом лился сквозь уши в мою глотку, в желудок, проникал в каждую клеточку, и голова уже готова была взорваться от боли, но кашель и клокотания несчастного агонизирующего существа лишь нарастали.

Когда злосчастное чахоточное крещендо достигло предела, и меня вырвало, в дверь постучали.

Я открыл глаза. Меня вывернуло прямо на кровать, я лежал поверх одеяла в одежде. Чорт, надо же было так напиться. Графинчика и след простыл. Ох, уже должно быть полпятого. Я всё ещё был пьян. Пани Гловска пришла разбудить меня!

В дверь стучали чуть настойчивей.

– Просыпайтесь, у меня для вас новость. Откройте, прошу вас.

Чертыхаясь, я набросил покрывало на блевотину, встал и открыл дверь. Пани Гловска совершенно преобразилась, если утром она выглядела как старая фронтовичка, то сейчас… Вместо расхристанной ночнушки и пиджака, на ней было строгое чорное платье с элегантным кружевным воротничком, седые волосы аккуратно подобраны и даже лицо её – ещё утром носившее то единственное неизгладимое выражение, свойственное беспощадному племени вахтерш – сейчас это было лицо благородной дамы, проницательное, умное, вдумчивое. В одной руке пани Гловска держала керосиновую лампу, а во второй поднос с фруктами – нарезанными сочными яблоками и грушами на фарфоровой фруктовнице. Увидев меня, пани Гловска нахмурилась.

– Позвольте войти.

– Да-да, разумеется, – стыдливо пробормотал я.

Пани Гловска поставила поднос на стол, окинула номер взглядом и покачала головой. Затем она подняла лежащий на полу графин и отнесла его на место. Грациозно ступая по комнате словно балерина, она начала говорить.

– Полагаю, вам довелось иметь неудовольствие познакомится с Графинчиком. Что ж, я должна объясниться. Вы, наверное уже задались вопросом, зачем я живу в этой меркнущей гостинице. Она стара и больна, она избегает солнца, будто древний бледный вампир. В Хротне многие здания когда-то померкли, вы ещё сами убедитесь. Этой гостинице повезло, потому что у неё есть я. Мы были вместе ещё до того, как померкли дома. Я – бывшая графиня из рода Гловских, наш род был богатым и весьма уважаемым в Хротне. У нас было имение за городом, в сказочном лесу, на берегу речки Комарыхи. Каждое лето наша семья проводила в имении, а зимовали мы обычно в одном из принадлежащих нам домов в городе. Как-то осенью в город приехал табор странных людей. Они сказали, что есть люди красные и люди белые. И белых надо убивать, а если ты бесцветный, то должен убить белого и тогда от крови убитого станешь красным. И начался масакр. Нашу семью, как и многие другие, объявили белыми и тех, кого они застали в городе, зверски замучили. Я же, вместе со старшим братом, по случайности в ту пору оказалась в имении. Но и за нами пришли бесцветные – наши вчерашние добрые соседи. Брата схватили, связали руки и долгие часы подтапливали в Комарыхе, вытаскивая из воды, как только он терял сознание, а меня заставили смотреть на это. А когда он совсем захлебнулся, тело его так и оставили в воде, оно уплыло вниз по течению и никогда не было предано земле. Я тогда была совсем молода и красные решили, что я искупила свою вину смертью семьи, и у меня есть шанс начать новую жизнь. Я устроилась швеей на Комбинат и прожила так большую часть своей жизни. Призрак моего брата стал появляться там, где люди пили из графинов, и предлагать им воду из Комарыхи, которой наглотался перед смертью, превращая её в самогон. Теперь он совсем спился и стал не графом, а так – Графинчиком. Но я всё равно люблю его, и в каждом номере расставлены графины, чтобы он мог жить здесь, когда захочет. Он дал мне обещание, что не будет беспокоить гостей, но, как видите, не сдержал своего слова. Прошу, примите мои извинения.

Я пробормотал, что, мол, да, конечно, ничего страшного. Пани Гловска остановилась возле окна и продолжила:

– В Хротне много призраков. Там, откуда вы приехали водятся призраки?

Я пожал плечами:

– Я не помню…

Пани Гловска улыбнулась и кивнула.

– В любом случае, что бы вам ни наплёл сегодня Графинчик – не верьте ему. Вообще никому не верьте в этом городе.

– Даже вам?

– А это сами решайте… Да, мне прислали записку с нарочным – ваша сегодняшняя встреча перенесена на завтра. Они очень просят извинить их и желают вам приятно отдохнуть этим вечером. Может быть вам прогуляться, посмотреть город, а я пока приберусь здесь.

Я посмотрел на проступившее на покрывале пятно и покраснел. Пани Гловска перехватила мой взгляд.

– Не беспокойтесь, это моя работа, я привыкла. Обязательно скушайте хотя бы грушу, это освежает. Примите душ и идите гулять, я буду внизу.

Она прошагала к двери и была уже на пороге, когда я окликнул её.

– Пани Гловска, а вы – красная?

– Я – сиреневенькая. Всегда была и всегда есть – сиреневенькая, – строго и с достоинством ответила она и вышла, закрыв дверь.

И когда неизбежная чахоточная паркетная соната в коридоре отзвучала, я остался один на один с подслеповатым зеркалом, потухшим окном, сонмом призраков давно умерших хротненцев, ворохом вспятей, необставленной собственной жизнью в старомодно обставленной комнате, блевотиной на кровати, отложенными на завтра такими милыми голубыми глазами и синим путеводным свитером, с предстоящей прогулкой не то по городу, не то по приговору. Я хотел бы стать этим конкретным надежным, безвариантным, обречённым на деревянность и угловатость гробоподобным гардеробом, или глупым щенком; я предпочел бы слушать как изнутри меня медленно и неумолимо гложет жучок-короед и сосёт, и целует душевно Toxocara canis и знать только такие деревянные сучковатые или щенячьи хлопоты, но не совесть, но не самость. Я хотел бы с гордостью заявлять: я всегда был – имярек из палитры, я не полутон, не оттенок, не пастельная полууверенность, не акварельный несмелый потёк – я бы был чорным грифельным злым карандашищем, и меня бы выбирали из коробки, чтоб нарисовать чорта, ночь или безответную любовь. Я наверное даже хотел бы навсегда поменяться местами с Графинчиком, жить в пьяных сомнабулических циклах, быть цитатой без автора и глотать переглотанное, и пугать, и запутывать постояльцев, и превращать воду в комарыхинский бимбер, и каленой антропософией изничтожать постмодернизм, и одного хариуса чудесно перевоплотить в тридцать пять форелей, и по обочине цирка гонять карликов с накладными носами, быть Пьеро в бесконечной инфернальной некроклоунаде, но зато быть и братом пани Гловской, и знать о её заботе, и иметь свое место в не-месте, и графинчики в каждом номере, и память. Я бы без промедления поменялся местами даже с этой промозглой агонизирующей доходягой-гостиницей, я бы кашлял, мерцал, изрыгал, отхаркивал, меркнул и угасал, и пани Гловска спускалась бы и поднималась по моим ступенькам, и я согласился бы даже на легкомысленную неоновую кокардку на черепичной крыше, и чтоб текли потолки, не текло электричество, воспалённые окна слезились, но только бы не быть собой больше, не угадывать, не выбирать, не происходить, не решать, не придумывать. Я хотел бы стать прирученной вещью, хоть големной глиняной свистулькой, хоть атомом радия, хоть стереоскопической открыткой из ГДР или фигурной отверткой, хоть индейской погремушкой с человеческими зубами, хоть скальпом Гойко Митича, хоть старой открыткой из Аргентины с белозубой Одри Хепберн, похороненной под тройным слоем обоев, хоть контурной картой для двоечников, хоть закрашенным на заборе стыдливыми нематематиками интегралом – всё ж полезнее и всё ж затейливее и понятнее, и веселее, чем сорвавшийся с цепи Цербер совести, чем фото в паспорте, чем когда моя мама в параллельном другом измерении, отец на сорочинской ярмарке или далекой войне, а меня прямо тут и сейчас жалят страшные болючие осы и хочется на горшок. Я здесь был или не был раньше – разве это хоть сколь-нибудь важно? Превратите ж меня, раскудесные маги-волшебники, всемогущие деды морозы, шапокляки-шептуньи, знахарки, превратите в дверную послушную ручку или девичий гребень. Пусть чудесно повиснут на шее те, не нашедшие меня в детстве боксерские перчатки. Так живут миллионы, так существуют хикки, так умирают полевые цветы, так лишаются красоты.

И это я так не пьян, это я так жив.

Надо выйти, сменить декорации, прямо сейчас – гулять по вечернему Хротне. Нагулять аппетит, нагулять смысл. Пройтись. Освежиться.

В ванной комнате кран, пар, омывание, благоденствие, мыло, чистые руки, Понтий Пилат, скрипящие от крапивного шампуня волосы.

Фаянс, в зеркале профиль, анфас.

Хротна, давай притворимся, что мы видим друг друга в первый раз.

И в таком растворённом, раздёрганном, и весьма ещё накомарыхином настроении я вышел из номера. Я был пьян собой и неведением. Я был не в себе.

И пани Гловска что-то говорила мне вслед, и звенела медалями, и серебряными ложечками, и утренними колокольчиками, и держала за руку, и молилась на греческом, польском и поздненеандертальском, и жестикулировала на общепрямоходящем, но я не слушал её, я выдергивал руку, я сворачивал за угол, я решился побыть, послучаться, важно стало только то, что теперь – и больше ничто. И вот улица, заструившаяся, черепичная, хваткая, резвая, по которой цокали лошади и шуршали троллейбусы, улица, у которой было семь имен и девять названий, повела меня за руку, взяла за удила, потянула вперёд, чтоб увлечь, чтоб украсть.

И украла, и понесла, больно ударяя о свои каменистые берега, и там на берегах этой улицы с семью именами и девятью названиями я видел кафе, в которых никогда не было кофе, и детские сады с густыми кустами крыжовника и акациями, в которых никогда не было детей. И парки культуры и отдыха, в которых не было ни культуры, ни отдыха. Я видел матерые хитрые памятники, которые толпа прогоняла с постаментов, и они широким разудалым чугунным галопом перебегали на другой постамент, где стояли и ждали пришествия новой толпы. И я видел дороги, мощеные разбитыми могильными плитами, нехорошие паучиные флаги на площади и чужие деловитые танки. И теченье несло, всё вокруг эпизодилось, без конца и начала, мелькало как в калейдоскопе. И меня обманывали – то зрение, то компас, то интуиция, то случайный цирюльник мне кричал: “у вас слишком длинные волосы, слишком пушистые облака и суждения”, то плакаты с тумб Морриса велели мне: stоj!, halt!, shteyn![1 - Стой! Остановитесь! (польск, нем, идиш)], остановитесь, притормозите, попробуйте взяться за поручень, попробуйте быть как все, улыбайтесь во время торможения и движение станет домашним, понятным, омаршрутится, отбилетируется, и один лишь удар по ручке компостера, ржавый лязг и вы с нами по праву – очень просто стать пассажиром этого города, надо всего-то бросить пить.

Но я – нет, но я – пил безбилетный в многорюмочных, в кое-как-кабаках, в грязных тёмных тавернах, в обречённых вонючих трактирах, чебуречных, бистро и лихих питейных домах – эту лютую, совсем не комарыхинскую, бряклую, хищную, пресловутую, ту самую, от которой вымирают целые страны, мёртвую воду и анкор, и анкор, и анкор… Только пить до поры безбилетному страшно – вдруг поймают и ссадят, и пока не настала пора – я хотел перестать, удержаться. И я познавал тёмные стороны светлого пива и полнокровие красных дешёвых винищ, скатываясь, пьянея ещё больше. Я зашел в случайную ресторанную ванную комнату, там торчал обтекаемый, взятельный поручень. И я брался, хватался за поручень. Видел в зеркале – вот и я, вот и тут. Хватит пить, stоj!, halt!, shteyn! Ой, в кармане вдруг как-то чудесно очутился пробитый билет. Я почувствовал вдруг, что от этой моей фаянсовой панической остановки до Синего Свитера было совсем близко. Сердце ёкнуло, но куда повернуть, куда выйти, в какое окно постучать – я не знал. Синий свитер – самое важное, но недоступное, тайна и любовь всей моей жизни, дама треф, спрятанная в колоде города, колоде краплёной матёрыми шулерами, потусторонней колоде, в которой кроме Синего Свитера я больше и не знал ни одной карты.

И я почувствовал пьяную лихую нужду – принять вызов, разыскать её, сыграть и выиграть в эти адские пряточки, пьяному же море по колено и Хротна по щиколотку и вот: раз, два, три, четыре, пять – я пошёл искать!

И когда я искал Синий Свитер, бродя по замысловатым лабиринтам пьяного шулерского морока, я терялся на каждом шагу и впадал в отчаяние, ведь я вообразил себе, что стоит зайти за угол, окликнуть, и я найду то, что ищу, но тут за углом – ещё углы-разуглищи, друг на друга налезали, ерзали, будто я глядел на мир через какой-то неистовый калейдоскоп.

Так не могло продолжаться, и я решил, что стоит разузнать у прохожих. Они всегда всё знают. Мы спрашиваем у них о том, как пройти на улицу Калючинскую или на площадь Нызенгауза, но никогда не удосуживаемся спросить о Синих Свитерах и бликах на потолке, о любви и о смерти. И вот я нагнал прохожую и спросил – не о Нызенгаузе и не о Калючинской. Но она закричала на меня:

– У вас совесть есть, мужчина? Или у вас вместо совести – пуговица? Или шпоры у вас на пятках вместо совести?

И личико у неё стало малиновое и обиженное. И ручки у неё хлесткие, как наподдала с размаху – так и потекло из носу. Больно.

– Идите вон!

Я был сражен наповал, мне стало нехорошо. Нет! Не спрашивайте прохожих о непривычном…

И от того, что меня отхлестали так, вовсе мне не сделалось легче искать, вовсе не веселее, так и потерялся – дни, дома, варежки с шестью пальцами, не помню, не помню, как оно было дальше, помню, женщины с обескровленными лицами догнали меня где-то на полпути к Замковой улице, они хватали меня и упускали, целовали и ругали, и вот затащили в подворотню, анемичные вакханки, и излюбили. И было этих женщин то семь, то четыре, а под конец – восемьдесят девять. И я смотрел им в глаза – то семи, то четырём, а в особенности – восьмидесяти девяти. И там я видел нашего мальчика, не рожденного в апреле и нашу доченьку-хаврошечку, не рожденную в среду, в четыре часа, когда клёны под роддомом так расшумелись, что она нахохлилась и осталась навсегда в багровом подвальчике – сторожем. И смотрели они на меня – наши двое нерожденных детей и глаза у них были папины и мамины. А я преисполнился горечью и выбирался из-под груды семи или из-под вороха четырёх, а то и из-под горы восьмидесяти девяти и понимал, что никак мне её в них не застукать – уж больно хорошо она прячется.

И я искал даже на кладбище – таком осеннем, неспешном, гостеприимном – может, здесь? Вот кто-то в синем свитере – с венком. Ну же!