Она намазала губы.
– Может, он такой ответственный. А может, у него совесть нечиста, – заметила Дороти.
– Нет, – подумав, возразила Хелен. – Это не так.
Дороти молча раскрыла журнал, и Хелен – которой очень хотелось поболтать, это желание просто бурлило в ней, как пузырьки в шампанском, – была вынуждена взяться за статью. Солнце начинало припекать сильнее, и пот мелкими капельками выступал у нее над верхней губой, сколько бы она ни утирала его пальцами.
– Ужас какой! – воскликнула она через некоторое время, потому что в статье писали о жутких вещах.
Но газету не отложила, боясь, что Дороти сочтет ее глупой, недалекой женщиной, которой плевать на то, что творится за пределами ее раковины.
В статье говорилось о лагерях беженцев в Кении. Кто жил в этих лагерях? Сомалийцы. А кто об этом знал? Кто угодно, только не Хелен. То есть теперь-то знала. Теперь она также знала, что сомалийцы, приехавшие в Ширли-Фоллз, раньше жили в нечеловеческих условиях. Щурясь от солнца, Хелен читала о женщинах, ходивших из лагеря за хворостом туда, где их могли изнасиловать бандиты, и с некоторыми это случалось не один раз. Их дети умирали от голода у них на руках, а выжившие не ходили в школу. Потому что школ не было. Мужчины сидели и жевали листья ката, в которых содержится наркотик, а их жены, которых у одного мужчины могло быть до четырех, пытались прокормить семью горсткой риса и несколькими каплями растительного масла – единственная помощь от местных властей, да и ту они получали раз в полтора месяца. И конечно, в статье были фотографии. Высокие тощие африканки, несущие на голове дрова и большие пластиковые канистры с водой; больной ребенок, вокруг которого вьются мухи; обшарпанные глиняные хижины; рваные брезентовые палатки.
– Чудовищно, – сказала Хелен, и Дороти кивнула, продолжая читать журнал.
Это и правда было чудовищно, и Хелен понимала, что должна жалеть этих бедных людей. Она не понимала другого: почему они живут в таких кошмарных условиях, ведь они приложили столько усилий, много дней шли пешком, чтобы покинуть свою жестокую страну. И вот они добрались до Кении, почему же о них никто не заботится? Конечно, Хелен об этом думала. Но больше всего, к своему стыду, она жалела о том, что прочитала сейчас эту статью. Сейчас, на таком прекрасном – и таком дорогостоящем – отдыхе, когда ей меньше всего хочется испытывать стыд.
Фатума по три часа собирает хворост. Она ходит за ним с другими женщинами, но даже так они не чувствуют себя в безопасности. Здесь вообще нет понятия «безопасность».
Под гнетом жары, под кричащими солнечными лучами у ярко-голубого бассейна Хелен охватило внезапное чувство всепоглощающего безразличия. От этой потери – а это в самом деле была потеря, потеря радости от теплого ветра, от цветов, от прекрасного утра, превратившегося в унылое ожидание, пока Джим наиграется в гольф, – от этой потери на какое-то мгновение Хелен ощутила тоску, впрочем, быстро растворившуюся в том же безразличии. Однако даже мимолетная тоска сделала свое дело. Хелен поерзала в шезлонге, скрестила лодыжки. Ей вдруг подумалось, что своих детей она уже потеряла; представилось, что она живет в доме престарелых и совсем повзрослевшие дети навещают ее, потому что так положено. Она говорит им: «Все пролетает так быстро», имея в виду, конечно, саму жизнь, а дети смотрят на нее с сочувствием, ожидая, когда прилично будет раскланяться и уйти ко множеству дел, наполняющих их молодые годы. «Я стану им в тягость», – думала Хелен, и эта картина, такая реальная, стояла у нее перед глазами. Прежде ей это и в голову не приходило.
Ветерок нежно перебирал листья пальмы.
«Ну что за глупости!» – сказали ей женщины из книжного клуба, когда она проводила младшего сына в колледж в Аризоне и очень переживала. Пустое гнездо – это свобода. Пустое гнездо придает женщине сил. Это мужчины сдают. Мужчинам вообще тяжело после пятидесяти.
Хелен закрыла глаза от солнца и увидела детей – как они весело плещутся в бассейне возле дома в Западном Хартфорде, вылезают из воды и снова запрыгивают, сверкая мокрыми гладкими коленками; как подростками они выходят гулять из дома в Парк-Слоуп в компании друзей; как они уютно устроились на диване у нее под боком и все вместе смотрят телевизор.
Она открыла глаза:
– Дороти.
Дороти повернула к ней лицо в темных очках.
– Я скучаю по детям.
Дороти снова уткнулась в журнал.
– Боюсь, что в этом ты одинока.
4
Немецкая овчарка с белым пятном на морде ждала под дверью, беспокойно виляя хвостом.
– Привет, собачка. – Боб погладил ее по голове и вошел.
В доме было очень холодно. Зак, за всю дорогу не проронивший ни слова, сразу пошел к себе наверх.
– Зак, – позвал Боб, – иди поговори с дядей.
– Отстань от него, – сказала Сьюзан, поднимаясь вслед за сыном.
Вскоре она вернулась в свитере с оленем на груди.
– Есть отказался. Его держали в камере, и он от страха полумертвый.
– Дай я с ним поговорю, – предложил Боб и добавил тише: – Ты ведь этого хотела.
– Потом. Сейчас не трогай его. Он не любит говорить. Ему и так пришлось несладко.
Сьюзан открыла дверь кухни, и собака зашла с виноватым видом. Сьюзан насыпала ей в миску сухого корма, вернулась в гостиную и села на диван. Боб устроился рядом. Сьюзан достала вязание.
Вот и встретились…
Боб понятия не имел, что делать дальше. Джим бы сразу сообразил. У Джима были дети, у Боба нет. Джим умел руководить, Боб нет. Он сидел на диване, не снимая куртки, и его взгляд блуждал по комнате. У плинтусов скопилась собачья шерсть.
– Есть что выпить? – спросил он у Сьюзан.
– «Мокси».[3]
– И все?
– И все.
Значит, ничего не изменилось, перемирия не будет. Ежась в куртке и мечтая промочить горло, Боб чувствовал себя военнопленным. Сьюзан это устраивало. Она, как и мать, вообще не прикасалась к спиртному и, вероятно, считала Боба алкоголиком. Боб же считал, что он почти, но не совсем алкоголик, а это большая разница.
Сьюзан спросила, хочет ли он есть. Вроде бы у нее оставалась замороженная пицца. Или банка консервированной фасоли. Или хот-доги.
Боб не собирался есть ни мороженую пиццу, ни баночную фасоль. Он хотел сказать сестре, что нормальные люди так не живут, что именно поэтому он не приезжал сюда пять лет – потому что ему это все поперек горла. Он хотел сказать, что нормальные люди приходят домой после напряженного дня, наливают бокал вина и готовят ужин. Они включают отопление, говорят друг с другом, звонят друзьям. Ребятишки Джима вечно носились вверх-вниз по лестнице. «Мам, где мой зеленый свитер? Скажи Эмили, чтобы дала мне фен! Папа, ну ты же разрешил мне вернуться к одиннадцати!» Даже Ларри, самый тихоня, хохотал: «Дядя Боб, а помнишь тот анекдот про вигвам? Ты мне в детстве рассказывал». В Стербридж-Виллидж они влезали в кандалы и деревянные колодки для преступников и кричали: «Фотографируй! Фотографируй!» Зак тогда был такой тощий, что в железный браслет кандалов помещались обе его ноги. Он все время молчал как мышка.
– Бобби, его посадят? – Сьюзан перестала вязать, и лицо у нее вдруг стало как у девчонки.
– Да брось, Сьюзи, вряд ли. – Боб вынул руки из карманов и оперся локтями на колени. – Это мелкое хулиганство.
– Он ужасно перепугался. В жизни его таким не видела. Если его посадят, он просто умрет.
– Джим уверяет, что Чарли Тиббеттс отличный адвокат. Все будет хорошо.
Вошла собака – снова с таким виноватым видом, будто ее должны были побить за съеденный корм. Она улеглась возле Сьюзан, положив голову ей на ногу. Боб еще никогда не видел такой грустной псины. Вспомнилась мелкая тявкающая собачонка, которую держали соседи снизу. Но сколько он ни старался думать о своей нью-йоркской квартире, друзьях, работе, все это казалось нереальным. Он сидел и смотрел, как сестра вяжет.
– Как дела на работе? – спросил он Сьюзан.
Она много лет проверяла людям зрение в салоне оптики; Боб даже не представлял, что это за работа и нравится ли она сестре.
Сьюзан не спеша тянула нитку из клубка.
– Мы, дети беби-бума, стареем, так что клиенты у оптики есть. Иногда сомалийцы заходят. Нечасто, но бывает.
Помолчав, Боб спросил:
– И какие они?
Сьюзан покосилась на него, будто ожидая подвоха.
– Немного себе на уме. Никогда не записываются заранее. Боязливые. Не знают, что такое кератометр. Одна вела себя так, будто я пытаюсь ее заколдовать.
– Я тоже не знаю, что такое кератометр.
– Да никто не знает, Боб! Но обычно люди не считают его ведьминской штуковиной. – Сьюзан яростно щелкала спицами. – А еще они торгуются. В первый раз меня это просто шокировало. Потом я узнала, что для них в порядке вещей бартер. Никаких кредиток. В кредиты они не верят. То есть, пардон, не верят они в проценты. Платят только наличными, и где только их берут… – Сьюзан покачала головой. – Вот они все ехали и ехали к нам, а денег в городе и так не было, и властям пришлось обращаться в федеральный бюджет. И вообще, если учесть, насколько наш город был не подготовлен к такому нашествию, их приняли очень и очень хорошо. У каждого либерала в Ширли-Фоллз появилась благородная цель. Сам знаешь, как вам, либералам, это необходимо. – Сьюзан опустила спицы, и на ее лице появилась тень такого детского изумления, что она снова сделалась похожей на девчонку. – Можно я скажу одну вещь?
Боб поднял брови.
– Меня просто поражают люди, которые напоказ так и стараются помочь этим сомалийцам. Например, Прескотты. У них раньше был обувной магазин на Южном рынке, может, он уже и закрылся, не знаю… В общем, Каролина Прескотт с невесткой водят сомалийских женщин по магазинам, покупают им холодильники, и посудомоечные машины, и кучу всяких кастрюль-сковородок. И я вот думаю – это что, так ужасно, что я не хочу покупать никакой сомалийке холодильник? Не то чтобы у меня есть на это деньги, но если бы даже были. – Сьюзан посмотрела перед собой остановившимся взглядом, потом снова защелкала спицами. – Я вот не хочу таскать этих женщин за собой, покупать им всякие вещи и хвастаться этим на весь город. Такая вот я циничная. – Она закинула ногу на ногу, подергала ступней. – У меня есть подруга, Шарлин Берджерон. Когда у нее нашли рак груди, люди предлагали помочь ей с детьми, возили ее на процедуры. А потом через несколько лет ее бросил муж. И ничего! Тишина! Всем плевать! Никто не предложил ей помощь. И это очень обидно, Боб. Со мной было так же, когда ушел Стив. Я была перепугана насмерть. Не знала, смогу ли содержать дом. Но никто не предложил купить мне холодильник. Да что там, никто не предложил купить еды. А я тут просто умирала, честное слово. И мне было куда более одиноко, чем этим сомалийкам. У них-то вечно полон дом народу.
– Мне очень жаль, Сьюзи.
– Люди такие странные… – Сьюзан утерла нос тыльной стороной ладони. – Некоторые считают, что сомалийцы ничем не отличаются от канадских французов, которые толпами приезжали работать на фабрике. Но они отличаются, потому что, хоть никто об этом и не говорит, они сами не хотят здесь жить. Не хотят быть частью страны. Они только ждут, когда можно будет уехать домой. Сидят тут и осуждают то, как мы живем. Честно говоря, мне это очень обидно. И держатся они особняком.
– Канадские французы тоже много лет держались особняком.
– Это другое дело, Боб. – Она дернула нитку. – Между прочим, их уже не называют канадскими французами. Франкоамериканцы, будьте любезны. И сомалийцам, кстати, не нравится, когда их сравнивают. Мол, они совершенно другие. Такие все несравненные.
– Они мусульмане.
– А я и не заметила.
Боб вышел покурить. Когда он вернулся, Сьюзан доставала из морозилки хот-доги.
– Эти, как их, отрезают девочкам клитор, – сообщила она, наливая воды в кастрюлю.
– Ой-вей, Сьюзан.
– Сам ты ой-вей, прости господи. Хот-дог будешь?
Боб сел за стол прямо в куртке.
– Здесь такие операции давно запрещены. И они сомалийцы, а не «эти, как их».
Сьюзан повернулась к нему, прижимая к груди вилку:
– Вот почему вы, либералы, такие кретины? Ты уж извини, но так оно и есть. Они делают это дома, и маленькие девочки истекают кровью. Их привозят в больницу из школы, потому что кровь не останавливается. Или семья копит деньги и отправляет девочку в Африку, чтобы с ней это проделали там.
– Может, стоит и Заку предложить поесть? – Боб потер ладонью загривок.
– Я отнесу ему в комнату.
– Знаешь, Сьюзан, теперь также не принято говорить «негр». И называть людей умственно отсталыми. Тебе правда стоит это запомнить.
– Да ради всего святого, Боб! Я просто издевалась над тобой. Ты так смешно вытягивал шею. – Сьюзан посмотрела в кипящую воду и добавила: – Вот был бы здесь Джим… Ты уж не обижайся.
– Я и сам бы этого хотел.
Сьюзан повернула к нему раскрасневшееся лицо:
– Однажды, сразу после процесса над Пэкером, я слышала, как одна пара обсуждает его в торговом центре. Они говорили, что Джим решил выступить не обвинителем, а адвокатом, просто чтобы получить громкое дело и большие деньги. Меня это буквально убило.
Боб отмахнулся:
– Дураки. Это в порядке вещей – в течение карьеры выступать то обвинителем, то адвокатом. И в той хартфордской конторе он уже работал защитником. Юрист всегда защитник, просто он может защищать обвиняемого, а может защищать народ. Это дело свалилось на Джима как снег на голову, и он справился с ним блестяще. И неважно, что люди думают – виновен был Уолли или нет.
– И все-таки большинство тех, кто помнит Джима, его любят. Людям нравится видеть его по телевизору. Они говорят, Джим никогда не строит из себя всезнайку. И это правда.
– Да, правда. Он, кстати, терпеть не может выступать по телевизору. Просто в конторе настаивают. Думаю, во время процесса над Пэкером ему нравилось быть у всех на слуху, но теперь уже вряд ли. Вот Хелен это нравится. Она всегда всех оповещает, когда он в очередной раз будет выступать.
– Ну, Хелен-то конечно…
Любовь к Джиму объединяла близнецов. Боб воспользовался моментом, поднялся и объявил, что ужинать будет не дома.
– То итальянское кафе еще открыто? – поинтересовался он.
– Ну да.
На улице было темно. Боб всегда поражался, насколько темно по вечерам за пределами большого города. Он доехал до продуктового магазинчика и купил две бутылки вина – в Мэне вино продают в продуктовом. Боб выбрал то, у которого пробка откручивалась и можно было открыть без штопора. Ширли-Фоллз изменился гораздо сильнее, чем Боб ожидал, но все равно он постарался объехать дом своего детства стороной. После смерти матери (а она умерла очень давно, Боб уже потерял счет годам) он не приближался к этому дому. Он остановился перед знаком «стоп», свернул направо и увидел старое кладбище, а слева деревянные четырехэтажки. Это уже был почти центр города. Боб миновал здание, где прежде располагался главный универмаг «Пекс», когда еще не построили торговый центр за рекой. В этом универмаге Бобу в детстве покупали одежду в школу. Он хорошо помнил чувство мучительной неловкости и стыда, когда продавец подворачивал ему брючины и мерил длину в шаге – от щиколотки до промежности. Мама кивала и спрашивала еще красный и темно-синий свитер под горло. Теперь универмаг стоял пустой, с заколоченными витринами. Боб ехал мимо мест, где раньше были автобусная остановка, кофейни, журнальные киоски, пекарни. И вдруг под фонарем увидел чернокожего человека – высокого, грациозного, в широкой рубахе, поверх которой, кажется, был накинут жилет, Боб точно не разглядел. На плечах у человека был черно-белый шарф с кисточками. «Вот пожалуйста, – пробормотал Боб себе под нос, – еще один». И, несмотря на то, что он прожил много лет в Нью-Йорке и какое-то время даже защищал обвиняемых с любым цветом кожи и самых разных вероисповеданий (пока не решил, что работа в суде для него слишком большой стресс, и не переключился на апелляции), несмотря на то, что свято верил в величие конституции и в права человека – любого человека – на жизнь, свободу и стремление к счастью, несмотря на все это Боб Бёрджесс поглядел вслед скрывшемуся за поворотом мужчине в черно-белом шарфе и подумал – пусть на какую-то секунду, но подумал: «Лишь бы их не развелось тут слишком много…»
На стеклянной двери итальянского кафе «Антонио», угнездившегося позади заправки, висел знак с большими оранжевыми буквами. Боб посмотрел на часы на приборной панели. Девять часов. Суббота, девять часов вечера, и кафе «Антонио» закрыто. Боб свинтил крышку с бутылки вина. На него накатило чувство, с трудом поддающееся описанию, – острая, как вожделение, смесь отчаянной тоски и боли, беззвучный вскрик при виде чего-то невыразимо прекрасного, желание прижаться лбом к большим коленям родного города.
Боб доехал до продуктового магазинчика, купил пачку замороженных моллюсков во фритюре и повез их к Сьюзан.
* * *Абдикарим Ахмед шагал не по тротуару, а прямо по проезжей части улицы, чтобы держаться подальше от подворотен, где кто-нибудь мог притаиться в темноте. Лампочка над дверью квартиры в доме двоюродной сестры опять перегорела. Под детские возгласы «Дядя!» Абдикарим направился по коридору к своей комнате, где на стенах висели персидские ковры. Хавейя повесила их, когда он только вселился сюда, много месяцев назад. Тканые узоры поплыли перед глазами, и Абдикарим сжал пальцами виски. Мало того, что человек, которого сегодня арестовали, был в их поселении никому не известен. (Вообще-то, все предполагали, что это сделал один из местных. Из тех молодчиков с мощными руками в наколках, что пьют пиво с утра на крыльце и ездят в ревущих фургонах с наклейками на бампере: «Белые – сила! Остальные – прочь!») Мало того, что этот Зак Олсон жил в приличном доме с матерью и работал, мать его тоже работала. Больше всего Абдикарима пугало другое. То, от чего у него сосало под ложечкой и голова сжималась от боли. То, что произошло тогда вечером. Двое полицейских приехали вскоре после звонка имама и стояли в мечети – в темных униформах, с пистолетами в портупеях, – стояли, глядели на свиную голову и усмехались. Потом сказали: «Ну ладно, ребята». Заполнили бумаги, расспросили свидетелей. Приняли серьезный вид. Сфотографировали место преступления. Не все заметили их усмешки. Но Абдикарим был совсем близко, в холодном поту под молитвенными одеждами. Сегодня старейшины попросили его описать увиденное раввину Голдману, и он изобразил все в лицах – улыбочки этих людей, то, как они, переглядываясь, говорили по рации, их негромкие смешки. Раввин Голдман скорбно качал головой.
В дверях появилась Хавейя, утирая нос.
– Ты голоден? – спросила она.
Абдикарим ответил, что поел в доме Ифо Нура.
– Что-то еще случилось? – тихо спросила Хавейя.
К ней подбежали дети, и она длинными пальцами погладила сына по голове.
– Нет. Ничего нового.
Хавейя кивнула, качнув серьгами, и увела детей назад в гостиную. Она почти целыми днями не выпускала их из дома, заставляла сидеть и снова повторять, кем были их предки – прадед, прапрадед и так далее, в глубину веков. Американцы мало интересовались собственными прародителями, но в Сомали любой мог перечислить своих предков, и Хавейя не хотела, чтобы дети их позабыли. И все же держать детей взаперти было очень трудно. Кому понравится так много дней не видеть неба. Но когда пришел домой Омад – он работал переводчиком в больнице, – то сказал, что пойдет с ними в парк. Омад и Хавейя приехали в эту страну раньше остальных и стали уже не так пугливы. Им пришлось пожить в очень нехороших районах Атланты, где наркоманы грабили людей в собственных домах. По сравнению с теми местами Ширли-Фоллз – прекрасный и спокойный город. Так что сегодня ее дети носились по опавшим листьям под почти голубым небом, а Хавейя любовалась на них, утомленная постом и прозрачным осенним воздухом, от которого – она сама не понимала почему – у нее вдруг потек нос и зачесались глаза.
Прибравшись на кухне и вымыв пол, Хавейя снова зашла к Абдикариму. Она относилась к нему с большим теплом и сочувствием. Бедняга приехал в Ширли-Фоллз год назад и обнаружил, что его жена Аша, которую он отправил сюда ранее вместе с детьми, жить с ним больше не желает. Она забрала детей и отправилась в Миннеаполис. Стыд какой! Абдикарим считал, что всему виной Америка. Это здесь Аша научилась такой упрямой независимости. Но Хавейя думала иначе: Аша, на много лет моложе Абдикарима, всегда отличалась своеволием, некоторые люди такими рождаются. В довершение всех бед Аша была матерью единственного выжившего сына Абдикарима. От других жен остались только дочери. Абдикарим, как и многие, пережил много потерь.
Теперь он сидел на кровати, вдавливая кулаки в матрас. Хавейя прислонилась к дверному косяку.
– Сегодня вечером звонила Маргарет Эставер. Говорит, волноваться не о чем.
– Знаю, знаю… – Абдикарим отмахнулся. – Она считает, что он, как Виил Ваал, не от мира сего.
– Аянна не хочет пускать детей в школу в понедельник, – шепотом сообщила Хавейя и чихнула. – Омад сказал ей, что им там ничего не угрожает, а она говорит, их там бьют и пинают, стоит учителю отвернуться.
Абдикарим кивнул. В доме Ифо Нура сегодня обсуждали происходящее в школе. Учителя обещали строже следить за детьми после инцидента со свиной головой.
– Все обещают быть внимательней, – произнес он, вставая. – Спите спокойно. И сделай что-нибудь с лампочкой над дверью.
– Завтра куплю новую в «Уолмарте». – Хавейя лукаво улыбнулась. – Будем надеяться, Виил Ваал там больше не работает.
И она ушла, покачивая серьгами.
Абдикарим потер лоб. В доме Ифо Нура раввин Голдман сидел со старейшинами и просил их проявить истинное миролюбие ислама. Это было оскорбительно. Разумеется, они проявят миролюбие! Раввин Голдман заверил, что многие горожане поддерживают право сомалийцев жить здесь и, чтобы показать это, готовы устроить демонстрацию после окончания Рамадана. Старейшины не хотели никаких демонстраций. Ни к чему собирать людей в толпу. Но добродушный раввин Голдман сказал, что это будет полезно городу. Полезно городу! Каждое слово как удар палкой: это не ваше поселение, не ваш город, не ваша страна.
Абдикарим стоял у кровати и гневно щурился. Где же были американские раввины Голдманы, когда его старшая дочь и четверо внуков вышли из самолета в аэропорту Нэшвилла? Никто не встречал ее, а бегущая лестница под названием «эскалатор» так напугала детей, что они могли лишь стоять и смотреть, а люди толкали их, смеялись и показывали пальцем. Где были американские раввины Голдманы, когда сосед принес Аамууну пылесос, но Аамуун не понял, что это, и никогда им не пользовался, а сосед стал говорить всем в городе, что сомалийцы неблагодарные? Где были раввины Голдманы и унитарианские священницы, когда маленькая Калила в закусочной «Бургер Кинг» приняла кран, разливающий кетчуп, за рукомойник? Увидев, что Калила перепачкала все вокруг, мать отвесила ей оплеуху, и к ним подошла женщина и заявила, что в Америке не принято бить детей. Где тогда был раввин? Разве ему понять, каково это?
Абдикарим тяжело осел на матрас. Где уж понять это раввину, который вернулся в свой безопасный дом к волнующейся жене? Абдикарима снова накрыл стыд при воспоминании, как он положил в рот кусок мууфо, кукурузной лепешки, и втайне ощутил животный восторг от ее вкуса. В лагерях он постоянно жил с чувством голода. Голод был ему как жена, он сопровождал его повсюду – непрекращающееся, изматывающее желание. И теперь, в Америке, для Абдикарима было изощренной пыткой ловить себя на том, что он по-прежнему испытывает звериную тягу к еде. Так унизительно… Потребность есть, испражняться, спать – все эти естественные потребности для Абдикарима давно утратили роскошь естественности.
Водя пальцем по узорному покрывалу, он бормотал «Астагфируллах» – «Я ищу прощения». Наверняка причиной кровопролитий на родине стало то, что его народ не следовал истинному пути ислама. Закрыв глаза, он произнес последнее на сегодня «аль хамду лилля», благодарность Аллаху. Все добро исходило от Аллаха, зло же – от людей, позволивших семенам порока прорасти в их сердцах. Но почему зло разрасталось беспрепятственно, как раковая опухоль? Этот вопрос то и дело вставал перед Абдикаримом. И ответа на этот вопрос он не знал.
* * *Первую ночь Боб провел на диване не раздеваясь. Даже куртку снимать не стал, так было холодно. Задремать удалось лишь под утро, когда сквозь жалюзи начал пробиваться свет. Его разбудил крик Сьюзан.
– Пойдешь на работу как миленький! Никто не заставлял тебя делать эту кошмарную глупость! Теперь изволь принести в дом двести долларов, которые я потратила на твое освобождение. А ну марш!
Зак что-то буркнул в ответ, входная дверь хлопнула, машина завелась и уехала.
На пороге возникла Сьюзан и через всю комнату швырнула Бобу газету.
– Молодец, – сказала она.
Боб посмотрел на газету, приземлившуюся на пол у дивана. На передовице была большая фотография Зака, выходящего из тюрьмы с улыбкой до ушей. И заголовок: «Шутки в сторону».