– И срочно сказали, в три минуты чтобы…
Не доходя карнауховского подвала, наталкиваюсь на Валегу. Бежит сломя голову. Запыхался.
– Полковник ждут вас. Командир дивизии, что ли… С орденом… И еще какие-то с ним… Харламов, младший лейтенант, чего-то путают там. А они ругаются…
Вечно этот Харламов, будь он проклят. Навязался на мою шею. Адъютант старший, называется, начальник штаба… На кухне ему, а не в штабе работать.
Немцы вдруг подымают стрельбу, и мы добрых пятнадцать минут лежим, уткнувшись в землю носами.
7Полковник, невысокого роста, щупленький, точно мальчик, с ввалившимися, как будто нарочно втянутыми, щеками и вертикальными, напряженными морщинами между бровями, сидит, подперев голову рукой. Шинель с золотыми пуговицами расстегнута. Рядом – наш майор. Между колен – палочка. Еще двое каких-то.
Харламов – навытяжку, застегнутый и подтянутый. Впервые его таким вижу. Моргает глазами.
Прикладываю руку к козырьку. Докладываю: батальон окапывается, ставим мины. Два больших черных глаза не мигая смотрят на меня с худого лица. Сухие, тонкие пальцы слегка постукивают по столу.
Все молчат.
Я опускаю руку.
Пауза несколько затягивается. Слышу, как Валега учащенно дышит за моей спиной.
Черные глаза становятся вдруг меньше, суживаются, и бескровные, в ниточку, губы как будто улыбаются.
– Вы что? Дрались с кем-нибудь? А?
Молчу.
– Дайте-ка ему зеркало. Пускай полюбуется.
Кто-то подает толстый, облупившийся осколок. С трудом узнаю себя. Кроме глаз и зубов, ничего разобрать нельзя. Руки, телогрейка, сапоги – все в грязи.
– Ну ладно, – смеется полковник, и смех у него неожиданно веселый и молодой. – Все случается… Я однажды командующему округом в трусах докладывал, и ничего, сошло. Десять суток только получил: к пустой башке руку поднес.
Улыбка исчезает, точно ее кто-то стер с лица. Черные большие глаза опять устремляются на меня. Умные, немного усталые, с треугольными мешками.
– Ну что ж, комбат, похвастай, что сделал за сутки? Если на передовой то же самое, что в бумагах творится, – не завидую тебе.
– Мало сделано, товарищ полковник.
– Мало? Почему? – Глаза не мигают.
– Людей жидковато, и с инструментом плохо.
– Сколько у тебя людей?
– Активных – тридцать шесть.
– А бездельников, связных и тому подобное?
– Всего около семидесяти.
– А знаешь, сколько в сорок третьем полку? По пятнадцать-двадцать человек, и ничего – воюют.
– Я тоже воюю, товарищ полковник.
– Он «Метиз» держал, товарищ полковник, – вставляет майор. – Прошлой ночью мы его передвинули вправо.
– А ты не защищай, Бородин. Он сейчас не на «Метизе» сидит, и немцы его не с «Метиза» выгонять будут… – И опять ко мне: – Окопы есть?
– Копают, товарищ полковник.
– А ну, покажи.
Я не успеваю ответить. Он стоит уже в дверях и быстрыми, нервными движениями застегивает пуговицы.
Я пытаюсь сказать, что там сильно стреляют и что, пожалуй, не стоит ему.
– А ты не учи. Сам знаю.
Бородин, тяжело опираясь на палку, тоже приподымается.
– Нечего тебе с нами ходить. Последнюю ногу потеряешь. Что я буду тогда делать? Пошли, комбат.
Мы – я, Валега и адъютант комдива, молодой парень с невероятно круглым и плоским лицом, – еле поспеваем за ним. Мелким, совсем не военным шагом, слегка покачиваясь, он идет быстро и уверенно, будто не раз уже ходил здесь.
У карнауховского подвала я останавливаюсь. Полковник нетерпеливо оборачивается:
– Чего стал?
– КП ротное здесь.
– Ну и пускай здесь… Где окопы?
– Дальше. Вот за теми трубами.
– Веди!
Окопы сейчас хорошо видны – и наши, и немецкие. Луна светит вовсю.
– Ложитесь.
Ложимся. Полковник рядом. Объясняю, где раньше были и где сейчас я рою окопы. Он ничего не говорит. Спрашивает, где пулеметы. Показываю. Где минометы. Показываю. Молчит, изредка сдержанно, стараясь подавить, покашливает.
– А где мины ставишь?
– Вон там, левее, в овраге.
– Прекрати. Людей назад.
Я ничего не понимаю.
– Ты слыхал, что я сказал? Назад людей…
Посылаю Валегу вниз. Пускай отметят колышком правый фланг и возвращаются. Валега беззвучно, на брюхе, сползает вниз.
Молчим. Слышно, как тяжело дышат копающие землю бойцы. Где-то за курганом противно скрежещет «ишак» – шестиствольный миномет. Шесть красных хвостатых мин, точно кометы, медленно проплывают над головой и с оглушительным треском рассыпаются где-то позади, в районе мясокомбината. Воздушная волна даже до нас доходит. Полковник и головы не подымает. Покашливает.
– Видишь его пулеметы? На сопке.
– Вижу.
– Нравятся они тебе?
– Нет.
– И мне тоже.
Пауза. Не понимаю, к чему он клонит.
– Очень они мне не нравятся, комбат. Совсем не нравятся.
Я ничего не отвечаю. Мне они тоже не нравятся. Но артиллерии-то у меня нет. Чем я их подавлю?
– Так вот… Завтра чтоб ты был там.
– Где… там?
– Там, где эти пулеметы. Ясно?
– Ясно, – отвечаю я, но мне совершенно неясно, как я могу там оказаться.
Полковник легко, по-мальчишески, вскакивает, оттолкнувшись рукой от земли.
– Пошли.
Так же легко, быстро, ни за что не зацепляясь и не спотыкаясь, идет через развалины назад. На КП закуривает толстую ароматную папиросу, «Нашу марку» по-моему, перелистывает лежащего на столе «Мартина Идена». Заглядывает в конец. Недовольно морщит брови:
– Дурак. Ей-богу, дурак.
И, подняв глаза на меня:
– Твоя?
– Командира четвертой роты.
– Прочел?
– Времени нет, товарищ полковник.
– Прочтешь – дашь мне. Читал когда-то, да забыл. Помню только, что упорный был парень. Конец вот только не нравится. Плохой конец. А, Бородин?
Бородин смущенно улыбается мясистыми, тяжелыми губами.
– Не помню… Давно читал, товарищ полковник.
– Врешь. Вообще не читал. После меня возьмешь. Авось к Новому году кончу. А потом экзамен устрою. Как по уставу. Многому нам у этого Мартина учиться надо. Упорству, настойчивости.
Захлопнув шумно книгу, переводит глаза на меня. Соображает что-то, собрав морщины на переносице.
– Артподготовки давать не будем. Как стемнеет, пустишь разведку. У вас как будто ничего ребята, – слегка поворачивает голову в сторону майора.
– Боевые, товарищ полковник.
– Ну так вот. Пустите разведку, как только стемнеет. Затем… луна когда встает?
– В начале первого.
– В начале первого. Хорошо. Часов в пол-одиннадцатого пустим «кукурузников». Чуйков обещал мне, если надо. В одиннадцать начнешь атаку. Понятно?
– Понятно. – Тон у меня не очень уверенный.
– Никаких «ура». Без единого шороха. На брюхе все. Как пластуны. Только неожиданностью взять сможешь. Ты понимаешь меня? Матросы есть еще?
– Есть. Человек десять.
– Ну, тогда возьмешь.
И тонкие бесцветные губы его опять как будто улыбаются.
Я совсем не могу понять, как я с тридцатью шестью, нет, даже не с тридцатью шестью, а максимум с двадцатью человеками смогу атаковать высоту, защищенную тремя основными, не считая вспомогательных, пулеметами и, наверное, еще заминированную. Я не говорю уже о том, что захватить – это еще полдела, надо и закрепить.
Но я ничего не говорю. Стою руки по швам и молчу. Лучше провалиться сквозь землю, чем…
– Человек с десяток подкинешь ему с берега, Бородин, – всяких там портных, сапожников и других лодырей. Пускай привыкают. А потом заберешь.
Майор молча кивает своей большой головой, посасывая все время хрипящую и хлюпающую трубку. Полковник постукивает костяшками пальцев по столу. Смотрит на часы, непомерно большие на тонкой, сухой руке. На них четверть третьего… Встает резким, коротким движением.
– Ну, комбат… – и протягивает руку, – Керженцев, кажется, твоя фамилия?
– Керженцев.
Рука у него горячая и сухая.
В дверях он поворачивается.
– А этого… как его… что утопился под конец… Мартина Идена… никому не давай… Если сам не принесешь, к тебе на сопку за ним приду.
Майор выходит вслед за ним. Треплет слегка меня по плечу.
– Крутой у нас комдив. Но умница, сукин сын… – И сам улыбается не совсем удачному своему выражению. – Зайдешь утром ко мне, помозгуем.
Возвращаются саперы. Вволакивают что-то внутрь – тяжелое и неуклюжее. Гаркуша вытирает лоб, тяжело дышит.
– Бояджиева ранило, – грузно опускается на койку. – Челюсть оторвало.
Бойцы молча, тяжело дыша, усаживают раненого напротив, на другой койке. Он, как неживой, валится на нее, обмякший, с бессильно упавшими на колени руками, с опущенной головой. Она обмотана чем-то красным. Гимнастерка в крови.
– Назад возвращались… Увидел… Из минометов начал. Кольцова убило… Следов даже не нашли. А ему вот – челюсть.
Раненый мычит. Мотает головой. У ног его уже небольшая, круглая лужица крови. Маруся снимает повязку. Сквозь ее мелькающие руки видны нос, глаза, щеки, лоб с прилипшей прядью черных волос. А внизу ничего, черное и красное. Руки беспомощно цепляются за колени, за юбку. И мычит, мычит, мычит…
– Лучший боец был, – устало говорит Гаркуша. Пилотка с головы его свалилась и так и лежит на полу. – Пятьдесят штук сегодня поставил. И слова не сказал…
И, немного помолчав:
– Зря, значит, все ставили?
Я ничего не отвечаю.
Раненого уводят.
Саперы, выкурив по папиросе, тоже уходят.
Я долго не могу заснуть.
8С утра меня все раздражает почему-то. С левой ноги, должно быть, встал. Блоха ползает в портянке, и никак ее не выгонишь. Харламов опять сводку потерял: стоит передо мной, моргает своими черными, армянского типа глазами, разводит руками: «Положил в ящик, а теперь нету…» И тухлый пшенный суп надоел – каждый день, утром и вечером. И табак сырой, не тянется. И газет уже три дня московских нет. И людей с берега всего восемь калек дали.
Все злит.
У Фарбера двух бойцов прямым попаданием в блиндаж убило. Говорил я ему перекрыть землянки рельсами – на «Метизе» их целый штабель лежит, – а он вот провозился, пока людей не потерял. Я даже кричу на него и, когда он молча поворачивается и уходит, возвращаю и заставляю повторить приказание.
Харламова отправляю на берег за какими-то формами, которые мне совсем не нужны. Просто чтоб не болтался перед глазами.
Валюсь на койку. Чего-то голова трещит. Связист в углу читает толстую истрепанную книгу.
– А ну, давай сюда! Нечего чтением заниматься.
Беру у него книгу. «Севастопольская страда» – III том. Без начала и конца. На курево, должно быть, пошла. Раскрываю наудачу.
«…Убыль в полках была велика, пополнения же если и были, то ничтожны, так что и самые эти названия – полк, батальон, рота – потеряли свое привычное значение.
В таком, например, боевом полку, как Волынский, вместо четырех тысяч человек оставалось уже не больше тысячи; во всех полках одиннадцатой дивизии: Камчатском, Охотском, Селенгинском, Якутском – так же, как и в полках шестнадцатой – Владимирском, Суздальском, Углицком, Казанском, – не насчитывалось уже больше как по полторы тысячи в каждом…»
Полторы тысячи. Тысяча. А у нас? Если у меня в батальоне восемьдесят человек, а в полку три батальона – двести сорок. Плюс артиллеристы, химики, связисты, разведчики – еще человек сто. Всего триста пятьдесят. Ну четыреста. Ну пятьсот. А комдив говорил – в других полках еще меньше. А воюет из них сколько? Не больше трети. Что, если немцам надоест «Красный Октябрь» долбать? Если опять на нас полезут? Бросят танки на Фарбера? Там, правда, насыпь мешает. Но они свободно могут под мостом пройти, там, где у него пулемет и пушка. Что я тогда буду делать? Шестнадцать человек сидят по ямочкам. Мин никаких. Бородин говорит – через три дня будут, где-то разгружают их… Допустим, не надуют. Еще две или даже три ночи ставить их надо. А пять дней этих жди и моли Бога, чтоб немцы паиньками сидели.
Я откладываю книгу в сторону. Натягиваю шинель на уши и пытаюсь заснуть.
Возится и кряхтит в углу связист. Тикают с перебоем ходики – Валега уже где-то достал, – маленькие, синенькие, с самодельными стрелками из консервной банки.
В половине одиннадцатого прилетит «кукурузник». В одиннадцать я должен начать атаку. В начале первого появится луна. Значит, в моем распоряжении будет час пятнадцать минут. За эти час пятнадцать минут я должен спуститься в овраг, подняться по противоположному склону, выбить немцев из траншей и закрепиться. А если «кукурузник» опоздает? Или их будет не один, а два или три? Комдив, я хорошо помню, сказал «кукурузники», а не «кукурузник». Вот дурак я, не спросил точно, сколько их будет. Первый отбомбится, я полезу, а тут второй прилетит. А атаковать надо сразу же после него, пока не очухались немцы. Надо позвонить майору, чтоб узнал точно у комдива.
Кто-то тянет за шинель:
– Товарищ лейтенант… Товарищ лейтенант… Из политотдела пришли, вас спрашивают.
Выглядываю из-под полы. Двое в телогрейках, с набитыми бумагами полевыми сумками. Поверяющие, должно быть, или представители штаба к ночной атаке.
Надо вставать.
Ходики показывают два часа. Впереди еще девять.
9Разведчики приходят еще засветло. Тельняшки, бушлаты, бескозырки – все как полагается. На спинах немецкие автоматы с торчащими магазинами.
Чумак козыряет: прибыли в ваше распоряжение. Глаза блестят из-под челки. С тех пор, со дня нашей стычки, мы не встречались: его отозвали на берег.
Разговор у нас строго официальный – задача, срок, пункт отправки. Все это он и без меня знает, и говорим мы об этом только потому, что надо об этом говорить. И вообще больше нам не о чем с ним говорить. Он нисколько не старается это скрыть. Тон холодный, сухой, безразличный. Глаза, при встрече с моими, скучающие и чуть-чуть насмешливые. Ребята его – их трое, как и он, чубатые, расстегнутые, руки в карманы, – стоят в стороне, поглядывают на нас, на губах окурки.
– Маскхалаты возьмете?
– Нет.
– Почему? У меня как раз четыре есть.
– Не надо.
– Водки дать?
– Мы свою пьем. Чужой не любим.
– Ну как знаете.
– Можете за наше здоровье выпить.
– Спасибо.
– Не стоит.
И они уходят к Карнаухову. Когда я туда прихожу, их уже нет.
В подвале тесно, негде повернуться. Двое представителей политотдела. Один из штадива. Начальник связи – из полка. Это все наблюдатели. Я понимаю необходимость их присутствия, но они меня раздражают. Курят все почти беспрерывно. Это уж всегда перед важным заданием. Представитель штадива, капитан, записывает что-то в блокнот, слюнявя карандаш.
– Вы продумали ход операции? – спрашивает он, подымая бесцветные глаза. У него длинные, выдающиеся вперед зубы, налезающие на нижнюю губу.
– Да, продумал.
– Командование придает ей большое значение. Вы это знаете?
– Знаю.
– А как у вас с флангами?
– С какими флангами?
– Когда вы выдвинетесь вперед, чем вы прикроете фланги?
– Ничем. Меня будут поддерживать соседние батальоны. У меня не хватает людей. Мы идем на риск.
– Это плохо.
– Конечно плохо.
Он записывает что-то в блокнот.
– А какими ресурсами вы располагаете?
– Я располагаю не ресурсами, а кучкой людей. В атаку пойдет четырнадцать человек.
– Четырнадцать?
– Да. Четырнадцать. А четырнадцать на месте. Всего двадцать восемь.
– Я бы на вашем месте не так сделал…
Он заглядывает в свой блокнот.
Я не свожу глаз с его зубов. Интересно, скрываются ли они когда-нибудь или всегда так торчат?
Я медленно вынимаю из кармана портсигар.
– Вот когда вы будете на моем месте, тогда и будете поступать так, как вам нравится, а пока что разрешите мне действовать по своему усмотрению.
Он поджимает губы, насколько зубы позволяют ему это. Политотдельщики, наклонив головы, что-то старательно записывают в свои полевые книжки. Они, славные ребята, понимают, что вопросы сейчас неуместны, и молча занимаются своим делом.
Больше никто ничего не говорит.
Время ползет мучительно медленно. Поминутно звонят из штаба, не вернулись ли разведчики. Капитан переключается на Карнаухова. Тот спокойно, изредка улыбаясь и перекидываясь со мной взглядами, обстоятельно на все отвечает – чем вооружены бойцы, и сколько у них гранат, и по скольку патронов у каждого. Адское терпение у этого человека. А капитан все записывает.
Сейчас я, кажется, попрошу их всех уйти отсюда. Могут и на батальонном КП посидеть. В конце концов, здесь им совершенно нечего делать. Узнали, что надо, проверили, а за ходом боя могут и оттуда следить.
Часы показывают четверть десятого. Я начинаю нервничать. Разведчики могли бы уже вернуться. Пришедший с передовой боец говорит, что они уже давно уползли и сейчас ничего не слышно. Немцы бросают ракеты, стреляют, как всегда. Не похоже, чтоб их поймали или заметили.
Я выхожу на двор.
Ночь темная-темная. Где-то далеко, за «Красным Октябрем», что-то горит. Чернеют тонкие, точно тушью прорисованные, силуэты исковерканных ферм. На том берегу одиноко ухает пушка – выстрелит и помолчит, выстрелит и помолчит, точно прислушивается. Постреливают пулеметы. Взлетают ракеты. Сегодня почему-то желтые. Белые, вероятно, кончились у немцев. Пахнет горелым деревом и керосином. В двух шагах от нас состав с горючим, днем его хорошо видно отсюда. Все время тонкими струйками из пулевых пробоин в цистерне сочится керосин. Бойцы бегают туда по ночам наполнять лампы.
По старой, с детства еще, привычке ищу в небе знакомые созвездия. Орион – четыре яркие звезды и поясок из трех поменьше. И еще одна – совсем маленькая, почти незаметная. Какая-то из них называется Бетельгейзе, не помню уже какая. Где-то должен быть Альдебаран, но я уже забыл, где он находится.
Кто-то кладет мне руку на плечо. Я вздрагиваю.
– О чем задумался, комбат?
С трудом различаю в темноте массивную фигуру Карнаухова.
– Да так… Ни о чем. На звезды смотрю.
Он ничего не отвечает. Мы стоим и смотрим, как мигают звезды. Выползают откуда-то затерянные обычно в подвалах сознания мысли о бесконечности, космосе, о каких-то мирах, существовавших и погибших, но до сих пор подмигивающих нам из черного, беспредельного пространства. Звезды гаснут, зажигаются. А мы ничего не знаем. И никто никогда не узнает, что в эту темную октябрьскую ночь умерла звезда, прожившая миллионы лет, или родилась новая, о которой тоже через миллионы лет узнают.
– А в Сибири уже снег, – говорит Карнаухов.
– Должно быть, – отвечаю я.
– И морозы.
– И молоко льдинами продают. Кусками. Правда?
– А во Владивостоке еще купаются.
– Там, говорят, море холодное.
– Холодное. Но все-таки купаются.
Где-то далеко-далеко, за Волгой, еле уловимо трещит «кукурузник». Не наш ли? А разведчиков все еще нет. Прислушиваемся к приближающемуся звуку. Он идет где-то правее. Приближается, потом удаляется. Не наш. Глухие разрывы далеко на Тракторном. Тревожно мечутся по небу немецкие прожекторы. Расширяются, суживаются, потухают, опять вспыхивают.
И мы стоим и смотрим на прожекторы, на извивающиеся в воздухе красно-желто-зеленые цепочки немецких зениток, на медленно гаснущие в овраге ракеты. И так уж привыкли мы к этому зрелищу, что, прекратись оно вдруг, нам стало бы как-то не по себе, чего-то не хватало бы.
– Ну как, возьмем сопку, комбат? – совсем тихо спрашивает Карнаухов.
– Возьмем, – отвечаю я.
– И по-моему, возьмем. – И он слегка сжимает мне плечо рукой.
– Вас как зовут? – спрашиваю я.
– Николаем.
– А меня Юрием.
– Юрий. У меня брат Юрий – моряк.
– Жив?
– Не знаю. В Севастополе был. На подводной лодке.
– Вероятно, жив, – почему-то говорю я.
– Вероятно, – несколько помедлив, отвечает Карнаухов, и больше мы уже не говорим.
Высоко в небе срывается звезда. Душа в другой мир ушла, говорили в старину. Мы спускаемся вниз. В клубах табачного дыма трудно разобрать лица. Политотдельщики, сидя на корточках, едят консервы. Начальник связи спит, прислонившись к стенке и свесив на́бок голову. Капитан читает газету, прислонившись к коптилке. Увидев нас, он подымает голову.
– Без четверти десять.
– Без четверти десять…
– А разведчиков нет.
– Нет.
– Это плохо.
– Возможно.
Английской булавкой я выковыриваю фитиль. Коптилка почти не светит, воздуху не хватает.
– Я попрошу всех, не принимающих непосредственного участия в операции, перебраться на батальонное КП.
Глаза у капитана становятся круглыми, он откладывает газету.
– Почему?
– Потому…
– Я прошу вас не забывать, что вы разговариваете со старшим.
– Я ничего не забываю, я прошу вас уйти отсюда. Вот и все.
– Я вам мешаю?
– Да. Мешаете.
– Чем же?
– Своим присутствием. Табаком. Видите, что здесь творится? Дохнуть нечем.
Я чувствую, что начинаю говорить глупости.
– Мое место на батальонном наблюдательном пункте. Я должен следить за вашей работой.
– Значит, вы собираетесь все время при мне находиться?
– Да. Намерен.
– И сопку со мной атаковать будете?
Несколько секунд он пристально, не мигая, смотрит на меня. Потом демонстративно встает, аккуратно складывает газету, засовывает ее в планшетку и, повернувшись ко мне, медленно, старательно выговаривая каждое слово, произносит:
– Ладно. В другом месте поговорим.
И выползает в щель. По дороге цепляется сумкой за гвоздь и долго не может ее отцепить. Политотдельщики смеются. Доедают свои консервы. Я против них ничего не имею. Но не мог же я одного только капитана выставить. Они понимающе смеются и, пожелав успеха, тоже уходят.
В подвале сразу становится свободнее. Можно хоть ноги протянуть и не сидеть все время на корточках.
Я не знаю, почему я сказал капитану, что пойду на сопку. Я не собирался сам участвовать в атаке. Еще утром с майором у нас был разговор по этому поводу. Он показал мне передовицу в «Красной звезде» – «Место командира в бою». В ней осуждались командиры, ведущие лично свои подразделения в атаку. Командир должен все видеть и управлять. В первых рядах он ничего не увидит. Это, пожалуй, верно.
Но вот сейчас, в разговоре с капитаном, эта фраза о сопке вырвалась у меня как-то сама по себе. Впрочем, кто его знает, как ночью управлять боем на расстоянии. Связь каждую минуту может оборваться. И сиди, как крот в норе, – без глаз, без ушей.
Стрелки часов соединяются и застывают около десяти.
Опять звонят из штаба, вернулись ли разведчики. Спрашивает помощник по тылу – Коробков, оперативный дежурный. Когда он дежурит, никогда покоя нет: «Доложите обстановочку, хватает ли семечек, не нужны ли огурчики?» Семечки – это патроны (черные – винтовочные, белые – автоматные), огурчики – мины…
Голова Чумака появляется в щели, как раз когда я отдаю трубку связисту. За Чумаком остальные. Грязные, запыхавшиеся, с мокрыми от пота лицами. Сразу заполняют все помещение.
Я ничего не спрашиваю. Жду.
Чумак молча, вразвалку, подходит к столу, садится на ящик. Большими глотками пьет воду из котелка. Не торопясь вытирает губы, лоб, шею. Вынимает из кармана несколько пачек немецких папирос в зеленых коробках. Бросает на стол:
– Закуривайте.
Всовывает в прозрачный, из плексигласа, мундштук сигарету с золотым обрезом.
– Можете начинать. Семафор открыт. – И, кивнув своим разведчикам: – Шабашьте. До утра не трону.
Я спрашиваю:
– Мины есть?
– В одном только месте. Против пушки с развороченным стволом. Чуть повыше.
– Много?
– Не считал. Штук пять мы выкинули. С усиками. Противопехотные, что ли, шрапнельные.
В руке его блестит медный немецкий взрыватель от мины с тремя торчащими кверху проволочками. Саперы их называют усиками. Тело мины закапывается в землю, и только усики на поверхности земли остаются. Наступишь, боек ударит в капсюль, капсюль воспламенит порох, – порох – вышибной заряд, мина подпрыгивает над землей, взрывается в воздухе, рассеивая шрапнельные шарики во все стороны. Паршивая мина.
– Так что левее пушки не идите. А правее – метров двести прощупали – ничего нет.
– А фрицев много?
– Черт его знает… Как будто не очень. В блиндажах сидят. Патефон крутят. «Катюшу» нашу…
Чумак шарит что-то по карманам.
– Стихов не пишете? – Черный глаз с золотистым ободком насмешливо смотрит на меня из-под челки.
– Нет. А что?
– Ручку хотел самопишущую подарить. Хорошая ручка. И чернила специальные, в пузырьке.
– Нет. Не пишу.
– Жаль. А я думал, пишете. Вид у вас такой, поэтический.
И, повертев в руках красивую, с малахитовыми разводами ручку, сует ее в карман.
– Фрица там одного кокнули, в охранении сидел.
Звоню в штаб. Сообщаю, что вернулись разведчики. Валега предлагает водки. Мне не очень хочется, но я все-таки граммов сто выпиваю. Чумак иронически улыбается: