– Да с сотню будет, если не больше. Трехпудовые. От этого ТЭЦа один пшик останется.
– Сеть готова?
– Готова. Электрическая только. Аккумуляторов натаскали чертову гибель, а омметра нет. Электрик тут один мне помогал, говорит, у них что-то в этом роде есть, но никак найти не могут. А так все готово. Детонаторы болтаются. Только всовывай и рубильник нажимай.
– А где подрывная станция?
Сержант машет в сторону окна:
– Метров триста отсюда щель. Там все хозяйство. И капитан там. И электрик, вероятно.
Мы обходим станцию. Она чистая и большая. Восемь генераторов, под каждым заряд – три-четыре мешка. Кроме того, заряды под котлами, на масляных переключателях и на трансформаторной – метров триста от самой станции. Цепь длиннющая, километра два. Сделана аккуратно – концевики тщательно обмотаны изоляционной лентой, по два капсюля на заряд. За ночь действительно сделано много.
Где-то, по ту сторону электростанции, слышно, как разрываются мины.
– По окраине бьет, – говорит сержант. – Из ротных все бьет. Чепуха. В щель пойдете?
– А где телефон?
– В щели. Все там. Вроде КП устроили.
15В щели набито битком. Игорь, Седых, высокий курчавый брюнет в военной форме, с маленькими бачками, какие-то рабочие в спецовках, щуплый, чахоточного вида субъект в лоснящемся пиджаке и кепке с пуговкой. Военный оказывается Львовичем, в кепке с пуговкой – инженер-электрик ТЭЦ. Зовут его все Георгий Акимович.
Все сидят и курят при свете «летучей мыши». Щель неплохая, обшитая досками, с накатником, герметическими дверями, нарами. Такая, как в наставлении по инженерному делу, в виде буквы Н, с двумя входами.
– Что без омметра делать будем? – спрашиваю я.
Георгий Акимович искоса поглядывает на меня:
– У нас мостик Уитстона есть.
– Что же вы молчите?
– Вот и говорю. Только он в сейфе, а ключ у Пучкова – главного инженера. А Пучков со вчерашнего вечера в штабе.
– Надо послать, значит.
– Посылали уже. Они, видите ли, на «Красный Октябрь» уехали. Три часа тому назад еще звонили, что едут. И вот все едут.
У Георгия Акимовича очень подвижное лицо. Когда он говорит, движутся не только рот, но и нос, лоб, впалые щеки с лихорадочным румянцем. Во рту у него не хватает одного зуба, как раз переднего, и от этого он шепелявит. Возраст его трудно определить, по-видимому ему лет тридцать.
– Две ночи кряду не спишь, и толку никакого.
Он нервно комкает папиросу и раздавливает ее каблуком.
– Вот позвонят сейчас по телефону – действуйте… А дальше что?
– Действовать, по-видимому, – отвечаю я.
– Рубильник включать? Да? Так, по-вашему?
Большие, с темными веками глаза его сердито сверлят меня.
– По-моему, так.
– А рабочие на станции? Вместе с машинами к чертовой матери? Кто их оповещать будет? Мы с вами? У нас и так работы вот по сих пор будет. – Он рукой быстро проводит по горлу. – Вообще, ни плана, ни организации…
– Георгий Акимович, – перебивает его Львович. Он сидит в стороне, на запасных аккумуляторах, и сгибает и разгибает какую-то проволочку.
– Что – Георгий Акимович? Нужно все-таки мало-мальски мозгами шевелить. На ТЭЦ сейчас шестьдесят человек работает. Куда им деваться, если это… если придется все-таки тарарах устроить. Куда? Врассыпную? Куда глаза глядят? Потом… Есть какая-нибудь очередность у цехов? Нету. Литейный будет рваться, а мы только собираться, или наоборот… Вообще… – Он машет рукой и длинными сухими пальцами мнет папиросу. – Вот немец лупит сейчас из минометов, попал осколок в провод – и точка. Вся наша сеть ни к дьяволу не годится. Сколько раз говорил – идиотство держать «уитстона» в сейфе. Нет. Воров боятся. Единственный, видите ли, аппарат во всем Сталинграде. А вот теперь сиди и жди у моря погоды.
Он делает несколько коротких, быстрых затяжек, тушит папиросу о стенку и встает.
– Может, приехал уже… По телефону никак не дозвонишься. Не коммутатор, а горе.
Игорь тоже встает.
– Ко мне в литейный не сходим? А? Посмотришь.
Мы идем в литейный.
– Как тебе этот тип? – спрашивает Игорь.
– Как сказать, не завидую его жене. Чахотка плюс несварение желудка, должно быть. Впрочем, все, что он говорит, сущая правда.
– А меня раздражает.
– Ты неврастеником стал, ей-богу, – все раздражает. Шапиро раздражает, Пенгаунис подворотнички стирает – раздражает, этот тоже не угодил. Какого же тебе рожна надо?
– Не люблю ворчунов, что поделаешь. А это уж такая экспансивность, что, того и гляди, полные штаны будут.
– Поживем – увидим. Надо вот Седых и Валегу на капсюлях натренировать. Чтоб как часы втыкали и не боялись.
Седых улыбается:
– А чего там бояться. Я таких вот сазанов толом глушил, когда в Купянске стояли. Там рыбы знаете сколько? Вот завтра, если взрывать не будем, я вам осетров притащу – двумя руками не подымете. Я уже видал, тут челнок за забором лежит.
У входа в литейный группа рабочих окружила здоровенного парня с перевязанной рукой. Рукав от плеча разодран, на повязке красные пятна.
– До института, сволочи, добрались. «Тр-р, тр-р» из автоматов… А у нас винтовки. Только к входу подходим, а они из окон «тр-р-р, тр-р-р»… Хорошо, «КВ» подошел, ахнул прямо в дом. Они так и посыпались, как тараканы. Сейчас на той стороне Мечетки.
Глаза у парня блестят. Ему нравится, что его слушают, что он уже ранен, что он стрелял в немцев, и ему не хочется кончать своего рассказа.
– Только один выстрел «КВ» дал. Во второй этаж угодил. Так и полетели камни. А фрицы с заднего хода – от дерева к дереву.
– А много их, фрицев-то? – спрашивает кто-то из толпы.
– На нас с тобой хватит. Дивизии две будет, а то и больше.
– А ты что, считал?
– Считал… – Парень презрительно плюет и встает, придерживая правой рукой левую. – Пойди посчитай. Там только арифметикой и заниматься, – машет он здоровой рукой. – Где медпункт, хлопцы? С вами наговоришься.
На обратном пути опять встречаем раненых – старика и мальчика. Один в руку, другой в голову. Оба легко. Немцы все еще за оврагом. Стреляют из минометов. В атаку не идут. Наши тоже. Паршиво, что нет настоящих командиров. Говорят, завтра должны стрелковые части подойти с артиллерией. Два раза немецкие танки подъезжали к оврагу, немного постреляли и ушли. Наши тоже мало стреляют, боеприпасов, вероятно, нет. А в общем ничего – жить еще можно. Тракторозаводцы сумеют постоять за свой завод. И совсем по-молодому, подмигнув глазом, старик с мальчиком идут искать медпункт. Прибитая к фонарному столбу дощечка с наспех нарисованным красным крестом указывает в сторону Волги. Когда мы шли в цех, ее не было.
В щели Георгий Акимович уже ковыряется со своим мостиком. Он большой, красивый, весь лакированный, с массой контактов. Георгий Акимович в хорошем настроении. Сеть исправна.
– Видите, как стрелка роскошно прыгает? Не мостик, а сказка. Другого нет такого в Сталинграде. Даже из центральной электростанции за ним присылали. Чувствительный, как черт. Сейчас все детонаторы ваши перекалибруем. Есть запасные?
– Хоть пруд пруди, – отвечает Ведерников, – сотни две или три.
Только-только заканчиваем калибровку – подбор капсюлей с одинаковым сопротивлением – и заменяем капсюли на зарядах, как начинается обстрел. Длится около часу. Через каждые две-три минуты по снаряду. Большинство ложится вокруг станции. Несколько попадает в машинный зал, два в котельную. Их называют минами, но это не мины. У мины нет пробивной силы, а в машинном зале зияют дыры в потолке.
Стрелка прибора беспощадно сваливается на ноль. Цепь порвана. Георгий Акимович ищет свою кепку с пуговкой.
– Закопать надо провод, от осколков житья не будет.
И, не дождавшись конца обстрела, вылезает из щели. Найти порыв не так просто. Цепь у нас последовательная, и при малейшем порыве она выключается целиком. При параллельном соединении порыв найти легче – цепь разбивается на участки и каждый участок можно проверять в отдельности.
Мы проходим по всему проводу, щупая его руками. Валега с нами, с мостиком в руках. Георгий Акимович все время на него кричит, чтоб он был осторожней, другого такого теперь не сыщешь. Два порыва находим быстро, с третьим возимся довольно долго, но и его находим в конце концов. Георгий Акимович быстро и ловко обматывает липучкой раненое место.
До вечера закапываем провод и переводим сеть на параллельную. Немцы два раза повторяют налет. Георгий Акимович не сводит глаз с «уитстона», но все проходит благополучно – порывов нет.
Часов в восемь приезжает Гольдштаб. Привозит омметр. Это нам значительно облегчает проверку порывов. Спрашивает, как у нас обстоят дела. Мешки со взрывчаткой надо будет перетаскивать из машинного зала в подвальные камеры, под каждый генератор. Это безопасней и не так будет нервировать рабочих. Потом надо, чтобы обязательно кто-нибудь из нас или бойцов дежурил на самой станции. А в общем, быть готовым к ночи.
Гольдштаб отводит меня и Львовича в сторону. Потирает руки.
– Помните, что после предварительной команды – более получаса у вас не будет. За полчаса все должно быть закончено и подготовлено. За эвакуацию рабочих отвечаете вы, Львович. Керженцев – за взрыв.
– Ясно. А очередность?
– Никакой очередности. И первая, и вторая команды подаются во все цехи одновременно. Взрывать, значит, тоже одновременно. После взрыва соберетесь у пристани. Вы знаете, Львович, где. Будет моторка.
– Ясно.
– Все ясно?
– Все.
Гольдштаб уезжает. Где-то совсем рядом, за литейным, взлетают ракеты. Трещат автоматы, изредка пулеметы.
Рядом с дверью прямо к стенке прибит рубильник. Маленький, обыкновенный, с черной ручкой. Такие точно на счетчиках в квартирах. Я смотрю на него. Два провода тянутся от него: один к аккумуляторам – их восемь черных ящиков, закопанных в яму; другой к зарядам – восьмидесятитрехпудовым мешкам с аммонитом. Один провод откручен, торчит. Ручка рубильника откинута, привязана веревочкой, на всякий случай. А через час или два, а может, и раньше позвонят по телефону, и я соединю провода, отвяжу веревочку, еще раз проверю сеть и двумя пальцами осторожно включу рубильник. И тогда… Ни генераторов, ни котлов, ни машинного зала с белоснежными, как в операционной, метлахскими плитками. Ничего…
Сидим и курим. Валега штопает колено. Седых с сержантом на станции. Поблескивает в углу телефон. Георгий Акимович поминутно включает мостик, Игорь лежит на нарах и смотрит в потолок.
В двенадцать звонит Гольдштаб – проверить сеть и не спать.
В щели так накурено, что лиц разобрать нельзя, как на плохо проявленном негативе. В три опять звонок. Мы все вздрагиваем. Звонит Большов – нет ли десятков двух лишних капсюлей калиброванных. Есть. Он пришлет тогда сержанта за ними. Ладно.
– Ну а вообще как, спокойно?
– Спокойно. А у вас?
– Как будто. За оврагом постреливают, а так ничего.
Опять курим. Выходим на двор, смотрим на звезды, ракеты, четырехтрубную громаду ТЭЦ. Возвращаемся. Садимся. Курим. Включаем мостик. Выключаем. Молчим.
В пять снова звонок. Можно ложиться спать. Говорит Гольдштаб.
Слава Тебе, Господи…
Ложимся прямо на голые нары, сдвинув пистолеты на живот.
Напрасно мы свои шинели там, у Гольдштаба, оставили.
16То же самое повторяется и во вторник, и в среду, и в четверг. Обстрелы, порывы, дежурства, ожидание звонка – и в пять часов можно спать.
Атмосфера разряжается.
Дни проходят один за другим, ясные, голубые, с летающими паутинами.
Приказа все нет.
От города, по-видимому, ничего уже не осталось. Немцы бомбят его с утра до вечера. Над ним непроходящее облако дыма и пыли. Горят нефтехранилища. Черный, как копоть, дым иногда застилает солнце, и тогда на него можно смотреть не щурясь, как сквозь закопченное стекло во время затмения.
Бои идут в южной части города, у элеватора, и в северной – на Мамаевом кургане.
На нашем овраге без перемен. Как-то ночью прошли две дивизии. Шли долго, беспрерывно, всю ночь напролет, батальон за батальоном. С артиллерией, обозами. Раза два немцы пытались перебраться через овраг, и тогда начиналась автоматная трескотня, обычно ночью, и Гольдштаб звонит: «Будьте готовы», а утром все успокаивается и мы ложимся спать.
Начинаем обживаться в своей щели. Проводим электричество, готовим еду на плитке, стены завешиваем великолепным ватманом из заводского техотдела. У Валеги и Седых, в их углу, даже портрет Сталина и две открытки: Одесский оперный театр и репродукция репинских «Запорожцев».
Седых приволакивает откуда-то учебник географии Крубера, письма Чехова, «Ниву» за двенадцатый год.
По вечерам, усиленно слюнявя палец, читает. Морщит лоб, шевелит губами. Иногда спрашивает, что значит «тезоименитство», или «генерал от инфантерии», или откуда у цесаревича Алексея столько орденов, если ему только семь лет. Мне нравится Седых, нравится его курносая, детская физиономия, его чуть раскосые, смеющиеся глаза, брызжущая из него молодость. Даже смешная привычка ковырять ладонь, когда он смущен, тоже нравится.
Он как-то все делает с удовольствием и с аппетитом. Моется так, что, глядя на него, самому хочется мыться, отчаянно фыркая, брызгаясь на версту и шумно шлепая себя по плечам и животу. Скажешь ему принести немного дров – он притащит чуть ли не кубометр. Молодые мышцы его рвутся в бой. Гайки он откручивает просто пальцами. С Игорем он затевает борьбу, и Игорь после этого два дня не может повернуть шеи. А Игорь считает себя мастером французской борьбы и до тонкости знает всякие там тур-де-бра и тур-де-теты.
Любознателен Седых до смешного. Подсядет, обхватит руками колени и слушает, слегка приоткрыв рот, как дети сказку. Вопросы его неожиданны и по-детски наивны. Почему немцы не могут разгадать секрет «катюши», и почему компасная стрелка на север показывает, и правда ли, что у Рузвельта ноги не работают?
Вечером однажды идет разговор о героях и наградах. Седых слушает внимательно, сосредоточенно, обхватив руками колени – его любимая поза.
– А что нужно сделать, чтоб орден Ленина получить? – спрашивает он.
Все смеются.
– Ну, не Ленина, другой какой-нибудь, поменьше.
Я объясняю, говорю, что не так это просто. Он слушает молча, смотря куда-то в угол. На губе прилипший окурок.
– Тогда всё, – тихо говорит он.
– Что – всё?
– Будет у меня орден.
И говорит об этом страшно просто и убедительно, как о чем-то уже свершившемся. Встает и идет за щепками. Я смотрю на его широкую спину, так не вяжущуюся с золотистым пушком на щеках, вспоминаю, как он тер тряпочкой автомат перед атакой, каждый винтик, каждую щелочку, и я верю тому, что он сказал.
Валега ревнует меня к нему. Это видно по всему.
– У старшего лейтенанта Свидерского нет ординарца – иди к нему, – угрюмо говорит Валега и забирает у него из рук кружку, из которой он мне поливает.
Седых приносит откуда-то охапку соломы. Валега щупает, морщится: «Лейтенант не будут на такой дряни спать» – и приносит другую, ничем не отличающуюся от предыдущей охапку.
Но, в общем, живут дружно, варят вместе обед. Валега немного покрикивает, критикует недоваренную кашу. Седых весело смеется, передразнивает Валегу и называет его почему-то «шнапсом».
По вечерам Валега и Седых вяжут заряды. У нас в резерве ящиков пять тола. Утром глушат рыбу и приходят с трепещущими в ведрах осетрами и стерлядями.
Сержанта Ведерникова переводят куда-то в другой цех, и мы его больше не увидим. Шапиро и Пенгауниса тоже редко встречаем. Иногда заходит к нам Большов, и мы, подложив толстую «Ниву», режемся в «козла» или «двадцать одно». Георгий Акимович не выносит этого, хватает письма Чехова и демонстративно уходит в свой угол. Он спит на двери, положенной между двумя нарами.
Мне он начинает нравиться, несмотря на свой сварливый характер и вечное недовольство чем-нибудь. Работает он не покладая рук и не жалея себя. Цепь проверяет и поправляет всегда сам, а рвется она у нас по три-четыре раза на день. Ворчит, ругается, кипятится, обвиняет всех в безделье, но ТЭЦ свою и каждую машину, каждый винтик в ней, обожает, как живое существо. Вообще, в нем мирно уживаются пессимизм и брюзжание с невероятной энергией и активностью.
– Куда нам с немцами воевать, – говорит он, нервно подергивая галстук и собирая лоб в морщины. – Немцы от самого Берлина до Сталинграда на автомашинах доехали, а мы вот в пиджаках и спецовках в окопах лежим с трехлинейкой образца девяносто первого года.
Игорь вспыхивает. Он вечно сцепляется с Георгием Акимовичем.
– Что вы хотите этим сказать?
– Что воевать не умеем.
– А что такое – уметь, Георгий Акимович?
– Уметь? От Берлина до Волги дойти – вот что значит уметь.
– Отойти от границы до Волги тоже надо уметь.
Георгий Акимович смеется мелким сухим смешком. Игорь начинает злиться.
– Что вы смеетесь? Смешного ничего нет. Франция фактически за две недели распалась. Нажали – и развалилась, рассыпалась, как песок. А мы второй год воюем одни как перст.
– Что вы с Францией сравниваете. Сорок миллионов и двести миллионов. Шестьсот километров и десять тысяч километров. И кто там у власти стоял? Петены, лавали, спокойненько работающие теперь с немцами. Нет. Воевать мы не умеем. Это факт.
– Вот-вот-вот… – горячится Игорь. – Петены и лавали. Именно петены и лавали. А у нас их нет. Это главное. Вы понимаете, что это главное? Что люди у нас немножечко другого сорта. И поэтому-то мы и воюем. До сих пор воюем. Даже здесь, на Волге, потеряв Украину и Белоруссию, воюем. А какая страна, скажите мне, какая страна, какой народ выдержал бы это?
Георгий Акимович улыбается уголком рта:
– Никакой.
– Ага! Никакой? Вы сами признаете, что никакой.
– Признаю. Но разве от этого легче? Разве от сознания того, что другие страны менее, чем мы, способны к сопротивлению, – разве от этого легче? Это называется – убаюкивать себя. А нам это не нужно. Надо на все трезво смотреть. Одним геройством ничего не сделаешь. Геройство геройством, а танки танками.
– Наши танки не хуже немецких. Они лучше немецких. Один танкист мне говорил…
– Не спорю, не спорю. Возможно, что и лучше, я в этом не разбираюсь. Но одним хорошим танком не уничтожишь десять посредственных. Как по-вашему?
– Подождите… Будет и у нас много танков.
– Когда? Когда мы с вами на Урале уже будем.
Игорь вскакивает как ужаленный.
– Кто будет на Урале? Я, вы, он? Да? Черта с два! И вы это сами прекрасно знаете. Вы это все так, из какого-то упрямства, какого-то дурацкого желания спорить, обязательно спорить.
Георгий Акимович дергает носом, бровями, щеками.
– Чего вы злитесь? Сядьте. Ну сядьте на минуточку. Можно ж обо всем спокойно. – Игорь подсаживается. – Вот вы говорите, что и отступать надо уметь. Верно. Перед Наполеоном мы тоже отступали до самой Москвы. Но тогда мы теряли только территорию, да и то это была узкая полоска. И Наполеон, кроме снегов и сожженных сел, ничего не приобрел. А сейчас? Украины и Кубани нет – нет хлеба. Донбасса нет – нет угля. Баку отрезан, Днепрострой разрушен, тысячи заводов в руках немцев. Какие перспективы? Экономика сейчас – это все. Армия должна быть обута, одета, накормлена, снабжена боеприпасами. Я не говорю уже о мирном населении. Не говорю о том, что добрых пятидесяти миллионов, находящихся под сапогом у немцев, – больше всей Франции – мы недосчитываемся. В силах ли мы все это преодолеть? По-вашему, в силах?
– В силах… В прошлом году еще хуже было. Немцы до Москвы дошли, и все-таки отогнали…
– А я вот не уверен, что хуже. Донбасс, Ростов, Кубань, Майкоп были наши. Сейчас их нет. Волжская коммуникация фактически перерезана. Вы представляете себе, какой путь должна теперь делать бакинская нефть? Вы скажете – Кузбасс, Урал весь. Верно. Это мощные промышленные узлы. Но до начала войны, кроме них, были еще Кривой Рог, Никополь, Запорожье, Мариуполь, Керчь, Харьков. И все-таки не сдержали. Часть заводов мы эвакуировали, но эвакуировать еще не значит пустить в ход. А тем временем видите, что делается…
Над нами как раз проходит отбомбившаяся партия «Ю-88». Медленно заворачивает и идет на другой заход.
– Они даже без истребителей ходят… Безнаказанно, сволочи, как у себя дома…
Некоторое время мы молчим и следим за плывущими в небе черными, противными, такими спокойными и уверенными в своей силе желтокрылыми самолетами. Георгий Акимович курит одну папиросу за другой. Вокруг него уже с десяток окурков. Смотрит в одну точку, туда, где скрылись самолеты.
Игорь сидит и бросает камешки в лежащую неподалеку банку из-под консервов. Камни ложатся совсем рядом, но никак не могут угодить в банку. Кажется, будто он с головой ушел в это занятие.
И вдруг встает.
– Нет, не может этого быть. Не пойдут они дальше. Я знаю, что не пойдут.
И уходит.
Не может быть… Это все, что пока мы можем сказать.
Не может быть…
Был же когда-то семнадцатый год. И восемнадцатый, и девятнадцатый. Ведь хуже было. Тиф, разруха, голод. «Максим» и трехдюймовка – это все. И выкрутились все-таки. И Днепрогэс потом построили. И Магнитогорск, и вот этот самый завод, который я должен теперь взрывать.
Георгий Акимович на это только улыбнется, я знаю. Снисходительно улыбнется. Когда он говорит об этом, он всегда говорит так, как будто мы маленькие дети. Улыбнется и скажет что-нибудь о том, что это был четвертый год войны, вымотавший не только нас, но и всех, что французские, английские и немецкие солдаты не хотели уже воевать. И еще что-нибудь в этом роде.
Он как-то сказал:
– Мы будем воевать до последнего солдата. Русские всегда так воюют. Но шансов у нас все-таки мало. Нас сможет спасти только чудо. Иначе нас задавят. Задавят организованностью и танками.
Чудо?..
Недавно ночью шли мимо солдаты. Я дежурил у телефона и вышел покурить. Они шли и пели, тихо, вполголоса. Я даже не видел их, я только слышал их шаги по асфальту и тихую, немного даже грустную песню про Днiпро и журавлей. Я подошел. Бойцы расположились на отдых вдоль дороги, на примятой траве, под акациями. Мигали приглушенными огоньками цигарок. И чей-то молодой, негромкий голос доносился откуда-то из-под деревьев.
– Нет, Вась… Ты уж не говори. Лучше нашей нигде не сыщешь. Ей-богу… Как масло земля – жирная, настоящая. – Он даже причмокнул как-то по-особенному. – А хлеб взойдет – с головой закроет…
А город пылал, и красные отсветы прыгали по стенам цехов, и где-то совсем недалеко трещали автоматы то чаще, то реже, и взлетали ракеты, и впереди неизвестность и почти неминуемая смерть.
Я так и не увидел того, кто это сказал. Кто-то крикнул: «Приготовиться к движению!» Все зашевелились, загремели котелками. И пошли. Пошли медленным, тяжелым солдатским шагом. Пошли к тому неизвестному месту, которое на карте их командира отмечено, должно быть, красным крестиком.
Я долго стоял еще и прислушивался к удалявшимся и затихшим потом совсем шагам солдат.
Есть детали, которые запоминаются на всю жизнь. И не только запоминаются. Маленькие, как будто незначительные, они въедаются, впитываются как-то в тебя, начинают прорастать, вырастают во что-то большое, значительное, вбирают в себя всю сущность происходящего, становятся как бы символом.
Я помню одного убитого бойца. Он лежал на спине, раскинув руки, и к губе его прилип окурок. Маленький, еще дымившийся окурок. И это было страшней всего, что я видел до и после на войне. Страшнее разрушенных городов, распоротых животов, оторванных рук и ног. Раскинутые руки и окурок на губе. Минуту назад была еще жизнь, мысли, желания. Сейчас – смерть.
А вот в песне той, в тех простых словах о земле, жирной, как масло, о хлебах, с головой закрывающих тебя, было что-то… Я даже не знаю, как это назвать. Толстой называл это скрытой теплотой патриотизма. Возможно, это самое правильное определение. Возможно, это и есть то чудо, которого так ждет Георгий Акимович, чудо более сильное, чем немецкая организованность и танки с черными крестами.
Я смотрю сейчас на Георгия Акимовича. Маленький, желчный, в лоснящемся пиджачке, он, скрючившись, сидит на ступеньках, поджав колени, худые и острые. У него тонкие, бледные руки с голубыми жилками и такие же жилки на висках. У него дома, вероятно, страшный беспорядок, дети его раздражают, и с женой он ругается. Он и до войны, вероятно, многое находил плохим и на все раздражался.
А вот вчера на моих глазах около него разорвался снаряд. Шагах в двадцати, не больше, разорвался. Он только слегка наклонился и продолжал искать порыв. Обмотал поврежденное место и потом еще проверил весь провод на участке, вокруг места разрыва.
– Вы понимаете, – говорил он мне потом, – с этим заводом связана вся моя жизнь. Я пришел сюда практикантом, когда по этим местам ходили еще люди с теодолитом. На моих глазах выросла ТЭЦ и все эти цехи. Я пять ночей не спал, когда устанавливали генератор номер шесть, вы его знаете, американский, второй от окна. Я их знаю как облупленных. Характер, привычки каждого. Вы понимаете, что значит для меня взрыв? Нет, вы не понимаете. Вы военные, вам просто жалко завод – и все. А для меня…