В январе 1960 года, уже после развода с первой женой[12], Прокофьев знакомится с английским историком искусства Камиллой Грей, приехавшей в СССР для работы над книгой о русском авангарде [Grey 1962]. После нескольких лет серьезных отношений Олег и Камилла решают пожениться, но советские власти в 1963 году не дают Грей въездную визу, а Прокофьеву не разрешают выехать за границу. «Так длилось шесть лет, – вспоминал Прокофьев. – Я, конечно, кое-кого видел, у меня был свой кружок. Но все же избегал широкого общения» [Прокофьев 1997:
603]. В эти годы вынужденной изоляции и ожидания выходят два научных труда Прокофьева – «Искусство Индии» (1962) и «Искусство Юго-Восточной Азии» (1967); он участвует в групповой выставке молодых художников в МОСХе – и продолжает писать стихи. Неизвестно, является ли цикл «Вдали и рядом» прямой аллюзией на тяжелую жизненную ситуацию Прокофьева, но многие любовные стихотворения – нечастый жанр в корпусе произведений поэта – читаются как обращение к далекой возлюбленной и попытка силами искусства сделать далекое близким:
Твой образ я леплю как глину,Единственный какой могу.Ведь ты единожды одна,Возникнув, раздвигаешь ночь,Сжимаешь мысль до острия ножаИ отсекаешь все чужое.Мне тесно без тебяИ близкое наощупь непривычно,Далекое мне душу холодит,Пространство хочет погубить.Сегодня ты не для меня —Противится рассыпанность творенья.Паденье – мера высотыДостигнутой.Но тебя леплю.(№ 51)Лишь в 1969 году Камилле наконец разрешают въезд. После свадьбы жизнь, казалось, начинает налаживаться: Камилла ждет ребенка, на период родов Прокофьевым разрешают выехать в Лондон, и Олег использует эту поездку для визита в Париж. После возвращения в Москву с новорожденной Анастасией Прокофьевы покупают дом в Новобутаково, на берегу Химкинского водохранилища[13]. Прокофьев занят отделкой дома,
Камилла ждет второго ребенка. В конце 1971 года Прокофьев увозит ее на Черное море отдохнуть. В Сухуми Камилла заразилась вирусным гепатитом; ни ее, ни ребенка не удалось спасти. Прокофьев получает разрешение вместе с годовалой Анастасией сопровождать гроб жены в Англию; там он останется и вернется в Россию лишь спустя двадцать лет.
В письме брату из Англии Прокофьев писал, вспоминая трагедию в Сухуми: «Всё происходящее там казалось таким нереальным – не только тогда, но и теперь. Я часто думаю, что признать, что Камилла умерла – это словно допустить, что умерла половина тебя самого, а это невозможно»[14].
судьба страшнакогда покажетсвое звериное лицокогда схватив за волосывлачит бессмысленно куда-тонаш перекошенный уделсудьба страшнейкогда не глядя дажетолкает нас к удачеа после без смущеньяее постыдную изнанкуподсунет нам под носсудьба прекрасна иногдапро наше бытиенечаянно забыв(№ 402)Переезд в Англию в прямом смысле становится водоразделом в судьбе Олега Прокофьева. Он получает стипендию (Gregory Fellowship) в университете города Лидса, которая дает ему возможность продолжать занятия живописью. В 1974 году там же проходит его первая персональная выставка. В том же году Прокофьев женится на Фрэнсес Чайлд, студентке-художнице, с которой знакомится в Лидсе; в 1975 году рождается их первый сын Габриэль[15] – позднее он станет композитором, через поколение продолжив музыкальную линию в семье Прокофьевых. В конце 1974 года разрешение уехать из СССР получает Лина Прокофьева и спустя сорок лет возвращается в Европу, которую покинула с мужем и двумя детьми в 1935 году. Олег с семьей переезжает в Лондон и ищет новых путей как художник. В период годового пребывания в Париже в 1977–1978 годах Прокофьев также впервые посещает США (Вашингтон и Нью-Йорк); после этой поездки он вновь обращается к абстракции и находит выход в третье измерение, перейдя к пространственным скульптурным объектам.
При этом в его поэтическом творчестве наступает долгая пауза. Поначалу Прокофьев не может писать: «Не переварил еще всего здешнего и своего пережитого, боюсь, на это нужны годы. Живопись – другое дело. Это всегда предмет, который делаешь», – писал он сыну Сергею в Москву в первые годы эмиграции [Мамонова 2010: 49]. Единичные дошедшие до нас опыты свидетельствуют о поиске своего языка как в малой, так и в большой форме – в частности, в поэмах 1981 года, в которых Прокофьев словно бы прощается с классическим стихом и болезненными воспоминаниями о «стране молодецкой».
Кажется глубоко символичным, что начало нового этапа в поэтическом творчестве Прокофьева знаменует еще одна смерть: в 1982 году умирает страдавший лейкемией второй сын Олега и Фрэнсес, четырехлетний Квентин. Спустя месяц после его смерти Прокофьев пишет поэту и издателю К. К. Кузьминскому: «Писал цикл стихотворений, только начатый за два дня до смерти сына. <…> Стихи все короткие, максимум строк 8–10 или короче. Название “Зерна” или “Книга Зерен”, потому что написал уже двадцать четыре, а будет еще очень много. Вроде бы нашел я свою форму»[16].
Форма действительно найдена. Из «Книги зерен» прорастает та поэзия, в которой Прокофьев окончательно находит свой язык. Сформирован круг тем, намеченный ранее, но получивший свое развитие именно в последний период жизни поэта, который продлился более 15 лет. Подобно тому как в своих «материальных подборах»[17] он находит возможности сопряжения форм разного происхождения и очертаний, его стихотворения – опыт парадоксальной образности, столкновение строк разной длины, опирающееся не на рифму и метр, а на внутренние переклички зримых образов, связанные общим лирическим сюжетом-настроением. Решительное предпочтение отдано верлибру, в котором стих обретает свободное дыхание. Этим Прокофьев ставит себя в контекст не только европейской поэзии, где отход от регулярного рифмованного стиха произошел раньше, но и схожих поисков в русской лирике, которые одновременно с Прокофьевым вели Г. Н. Айги и В. П. Бурич, А. Т. Драгомощенко и В. М. Козовой. Не случайно имена многих из них мы встречаем в стихотворениях и переписке Прокофьева.
Пространством свободного стиха, его носителем выступают самодельные сборники, которые Прокофьев делает в небольшом количестве и рассылает друзьям: кроме Кузьминского, художнику Вильяму Брую, слависту Жоржу Нива, писателю и журналисту Д. А. Тарасенкову… Кроме книги «Свеченье слов», давшей название настоящему собранию и выпущенной Прокофьевым ограниченным тиражом за свои средства, а также уже упоминавшегося двуязычного сборника «Отпечаток отсутствия» и публикаций в периодике и антологиях, поэт – вполне обладавший средствами, чтобы издавать книги за свой счет, – довольствуется теми возможностями, которые дает ему самиздат, и оставляет свою поэзию существовать в рамках приватного творчества и узкого круга друзей.
С одной стороны, возможно, прав критик, считавший, что «на периферии Прокофьеву было намного комфортнее», а «отсутствие амбиций объясняется, наверное, тем, что некоторым художникам очень хорошо в изобильных культурой странах» [Дьяконов 2010: 15]. Но думается, что нет ничего более далекого от «комфорта» и «культурного изобилия», чем трагический и прекрасный мир художника Олега Прокофьева, который теперь наконец открывается читателю в своем поэтическом воплощении.
Илья Кукуй
* * *Чем больше вчитываешься в стихи Олега Сергеевича Прокофьева, тем больше хочется к ним возвращаться снова и снова. Открытия в них встречаются на каждом шагу. Поэт в каждой строке открывает мир для самого себя, желая поделиться, прежде всего с самим собой, в словах, тщательно отобранных и бережно прилаженных друг к другу таким образом, что нечто похожее на прозу неожиданно обращается в поэзию, точно так же, как некий набор звуков и ритмов в руках композитора вдруг обращается в музыку. Тот из нас, кому посчастливится прочесть и вникнуть в его строки, невольно поставит себя на его место и незаметно окажется внутри его поэтического мира. Можно взять наугад любое его стихотворение, и мир, который, казалось, мы так хорошо знаем, мы увидим совсем другими глазами – его глазами, например:
деревья не хотели меня узнаватьхотя в квартире моего сердца занимали гостинуюстрижи летели так низко что задевали мое самолюбиесмеясь надо мной козел шумной струей приветствовал менягусеница брезгливо выгнула шубку девочкив которую я был влюблен в школебыло пусто и чудно(№ 215)В этом мире, похожем на сновидение, лес становится гостиной в квартире, которая умещается в сердце поэта; низко парят стрижи, своими крыльями задевая не что-нибудь, а его самолюбие; над ним смеется козел, шумно опорожняясь, а брезгливо выгибающаяся гусеница одета в шубку школьницы, в которую он был когда-то влюблен. И этот насыщенный диковинными образами, почти что сказочный мир вызывает у поэта одновременно чувство пустоты и чуда.
Поэзию он видит везде и во всем, даже в самом себе: «Я – это поэзия, заполнившая меня и повторяющая меня наизусть», – так он пишет в своей «93-й прозе». И каждая деталь этого мира превращается в его собственные стихи:
мои стихи лежат повсюдутолько собирайвот онихотите?..(№ 259)И понимая, что, кроме него самого, до них мало кому есть дело, поэт в конце того же стихотворения иронически восклицает:
…благодарю за невниманиея развлекусьпод видом словпока звенит пространствои время горитхорошо бы проснутьсяза морем случаягде происходит улыбкаа больше ничегоНа вопрос о смысле поэзии Олег Прокофьев отвечает скорее отрицательно, сравнивая стихи с дикими цветами, до которых случайному прохожему нет дела:
стихи не знают смыслаони как дикие цветырастутна удивление прохожихстремящихся путем толпы…(№ 222)И всё же смысл в них есть, но он так глубоко запрятан, что до него практически не докопаться – как в том же стихотворении:
смыслкак в лепесткив себя завернутон прячет сам себяи с лепестками облетаетДругой вопрос – как поэту избавиться от подражания и стать независимым, то есть самим собой? Вот и рецепт:
опустоши себя как ведроболезненно ототри от своей неподвижностивсякий жестпрочь излишки мудростифарс гармонияпоза ритмсторонись чужих стиховникаких облаков внутрини звездсегодня репетиция себя(№ 234)Но, кроме стихов, есть еще музыка, живопись и скульптура – ими переполнена его поэзия, ведь он – сын великого композитора и сам музыкант, играющий на флейте, а также художник и скульптор по призванию. Так, многие его стихи можно охарактеризовать как музыкально-поэтические пейзажи:
в сельской церквушкенастой тишины таковчто фразы виснут как бирюлькии образуют фриз чудовищс хвостами общих местшероховатая стена паузрасписана фреской молчаниягде ангелы дуют в трубыи музыка слышнаили нет(№ 333)или:
как флагза полосою нежнойполе желтоес наклейкой голубой в концехором поднятые руки верноподданных деревьевпатриотических ворон восторгславят холодную эруосени струится вырождениепод флейту всепрощающей зимы(№ 307)Прижизненной славы практически не испытав, он смотрит на нее с ужасом:
приснилось мне что вдругна чай заходит славас длинным дурацким ножоми режет меня на славупестрым глаза лохматитзашивает суровой ниткойбросает в море к рыбамчто кивают ракам отрыбистосмотриопять падла дрейфует(№ 264)Но больше всего его занимает собственная смерть – от нее не увернешься, как ни старайся:
придумал я немало ухищренийчтоб смерть свою обманом обойтиона же скрылась за спиноюи тень ее огромная как небобыла как колоссальный раб…(№ 399)Что такое смерть – человеку понять невозможно, но попытаться это осмыслить – необходимо:
не житьэто быть в другом местеа кто знает где?камни от знания каменеютвода от невежества течетя заглянул в дыру себяужас наполнил меня как водадо краев дыханиято жизнь быласильней всегоокаменелостью трещала оболочкавоспоминание хлюпало как кочкароза по-прежнемусощурив бесчисленные лепесткипонимающе пахла собой(№ 260)Он видит будущее как землю без человека – спокойно, без эмоций, просто констатируя факт:
насекомые унаследуют планетужужжащую поверхность льдавытряхнутые сундуки душпропитают туманы как гарьпалящее презрением солнцедекорацией прикроет драмуза ненадобностью зрителя(№ 288)Родившийся во Франции и многие годы проживший в Англии, он то и дело возвращается мыслью к России, где проходило его становление:
с точки зрения 100 000 летроссия не бог вестьчто относительно россиину чем я не козявкав моей жизнимгновение это пустякно через него я постиг щемящую мысльчто без меняэти 100 000 летне стоят и выеденного яйца(№ 321)или:
путь россиянина труденон идет колокольным звономоткрывает вид на себячерез форточку в тюремный дворгде зеленого неба клочоксияет как новенький доллар(№ 500)Сконцентрировав свою мысль на самом главном, он понимает, что мысль эта проста:
я мысль одну ращусреди нерукотворных ясеней и буковим невдомек моя фантазияонивеличие векови мерят время сменою сезоновесли б двигаться могли онивеличие отдав за суетуто растоптали бы меняно я окутан их молчаниеми их всезнанием спасена мысль моя проста:почувствовав величиеничтожество как ястановится его частицей(№ 267)И есть у него такие маленькие шедевры, где, кажется, приоткрываются самые главные тайны этого мира и где практически все основные темы его поэзии, концентрируясь, сливаются воедино:
таинство пары раскроется в музыкеона их поднимет если услышатв пространство волшебной печалигде радость одна на двоиха двое едины раздельноона в них разбудит если запомнятзагадку что смерть удивительнано жизнь куда чудней(№ 525)С Олегом мы подружились с первой же нашей встречи в феврале 1992 года. За шесть лет нашей дружбы мы встречались с ним множество раз: у меня дома или у него, на концертах или художественных выставках. Ученик Роберта Фалька, он был незаурядным художником и скульптором, а его поэзию я знал по целой серии самодельных поэтических сборников, которые он дарил мне и моей жене, композитору Елене Фирсовой, чуть ли не при каждой нашей встрече. Олег был на 20 лет старше меня и на 20 лет дольше меня жил в Англии.
В один из последних своих визитов, незадолго перед смертью, он преподнес нам свой очередной сборник «Нет слова без любви» и подписал:
Любовь иногда как музыкаглубока и неуловима…Эта надпись могла бы стать началом еще одного его маленького шедевра, который он так и не успел дописать. Смерть Олега поразила нас своей неожиданностью. Он умер 20 августа 1998 года, внезапно, от разрыва аорты, на пляже на острове Олдерней, где отдыхал с семьей. До своего 70-летия он не дожил всего четыре месяца. Мы с женой были на похоронной церемонии, которая состоялась 4 сентября в лондонской церкви Сент-Маргарет-Ли. После похорон гости были приглашены в дом Олега: картины на стенах и вся атмосфера дома создавали ощущение празднования его творчества и жизни, оборванных так трагически и внезапно. Для нас кульминацией этого дня стали два его стихотворения, прочитанные с амвона церкви сыновьями Олега, сначала Сергеем, по-русски, а затем Габриэлем, в английском переводе:
<1>я сотрусь как рисуноккак узел распутаюсьслова разойдутсяпо своим деламвзамен не то что ничегоа ветер будет дуть слегкаи звезда лучиться<2>жизни осталась куча минутобъемистых пухлых минутоднако исход неминуемсвечку задуютстрахом засудятзабвеньем обидятстрашнее – разбудяти скажутты не былбудь[18]Дмитрий Смирнов-Садовский
БиблиографияВенцлова 2015 – Венцлова Т. Москва 1960-х. Интервью // Иностранная литература. 2015. № 3. С. 250–264.
Дьяконов 2010 – Дьяконов В. Н. Эмиграция в культуру и обратно // Коммерсант. 30 июня 2010. № 115. С. 15.
Лунина 2001 – Лунина Л. А. Дом Жилинского // Огонек. 2001. № 24. С. 29–33.
Мамонова 2010 – Мамонова О. А. Олег Прокофьев. Возвращение. М., 2010.
Прокофьев 1990 – Прокофьев С. С. Дневник-27 / Предисловие О. С. Прокофьева. Париж: Синтаксис, 1990.
Прокофьев 1995 – Прокофьев О. С. Отпечаток отсутствия – Teh Scent of Absence. Keele, 1995.
Прокофьев 1997 – Прокофьев О. С. Интервью А. В. Ерофееву // Вопросы искусствознания. 1997. № 1. С. 597–603.
Прокофьев 2002 – Прокофьев С. С. Дневник: В 3-х т. / Предисловие Св. С. Прокофьева. Париж, 2002.
Прокофьева 2015 – Прокофьева С. Л. Дорога памяти. М., 2015.
Grey 1962 – Grey C. Teh Great Experiment. Russian Art 1863–1922. New York, 1962.
Prokofiev 1991 – Prokofei v S. Soviet Diary 1927 and Other Writings. London: Faber&Faber, 1991.
О себе в словах
Родился я в Париже, чем большую часть своей жизни тайно гордился, культивируя в себе секретную ностальгию, пока не приехал туда опять, уже взрослым, и не увидел, что одна только эта случайность и объединяет меня с исконными парижанами. Тем не менее русский язык не был моим первым языком, и я в младенчестве не слышал ни русских сказок (их я читал позднее сам, с иллюстрациями Билибина), ни песен. Первая моя нянька была, кажется, шотландкой, и я не помню, чтоб она пела.
Зато за стеной папа-Прокофьев играл свою, русскую, музыку, что останется одним из драгоценных воспоминаний моего детства. Отец, наверное, уже тогда мудро решил, что еще одного музыканта в доме он не допустит (мама была певицей), что и было исполнено. А я несколько десятилетий об этом горько жалел, почему-то самонадеянно решив в юности, что уж как Святослав Рихтер я бы наверняка играл, «если бы учили с детства»… Это, наверное, во мне зародилось еще в те времена, когда я иногда встречал его, Рихтера, уже в моей московской жизни, на Чкаловской (ныне Земляной вал), около нашего дома, куда он ходил заниматься к жившему там Генриху Нейгаузу. Помню, однажды он меня спросил, что это я за книжку несу. Я показал ему томик Пастернака, на что он признался, что это выше его понимания. Кажется, он со временем изменил свое мнение. Наверное, тогда от неосуществленного желания во мне укоренилась своего рода «заторможенность» и чувство неразделенной любви к музыке, но также и ревность к другим искусствам.
Русскому языку я был обучен лет в пять-шесть польско-французской бабушкой по материнской линии (она-то сама родилась в Воронеже и выросла в России). Поэтому у меня с этим связано одно странное языковое воспоминание, вернее ощущение, относящееся ко времени первого приезда с родителями в Москву. Мы ехали от Белорусского вокзала до Моховой, в гостиницу «Националь», по тогда все еще Тверской, и я, как всякий уважающий себя мальчик, читал все вывески на магазинах. Поскольку я читать тогда умел только по-французски, а по-русски еще довольно плохо, то больше всего меня поразила наглядная разница алфавитов – с бросающимися в глаза необычными твердыми и мягкими знаками, буквами «ы», «ж», «щ», «й» – и так далее, причем, ей-богу, как мне впоследствии всегда в памяти мерещилось, среди этих букв были также и «ять» и «фита», хотя потом они со временем все куда-то поисчезали.
Отличие русских букв от латинских, однако, не было единственным признаком моего нового восприятия этого «другого» мира, запавшим в памяти.
Когда мы пересекли польскую границу, то оказались в неказистом белорусском местечке под названием Негорелое. Вообще, почему-то, это название довольно часто упоминалось в нашей семье, приобретая, в некотором роде, символическое значение. По моим же тогдашним глагольным познаниям, это понималось скорее буквально, ну, что-то подобное названию единственного несгоревшего после какой-то гигантской катастрофы места в этой бескрайней непонятной стране. <Огромными были и вагоны, после миниатюрных и веселых транс-европейских в них чудилось что-то угрожающее. Пока мы ждали, таможенники рылись в наших чемоданах, и в этом тоже было мало приветливости. Хотя нельзя сказать, что остальные люди были неприязненны. Наоборот, с ласковым состраданием кто-нибудь иногда даже мог сказать: «Угораздило же вас…»>
Русским языком я овладел быстро, поскольку с раннего возраста обожал читать, тем более что в семье это всячески поощрялось. Единственно, что я никак не мог понять, так это почему в Париже меня заставляли говорить дома по-русски, а в Москве по-французски. Тем не менее, вероятно, между 8 и 15 годами я прочел не меньше книг, чем за всю остальную свою жизнь, хотя поэзия занимала в этом небольшое место долгое время.
Равномерность, метрическое однообразие классического стиха и так называемая «музыкальность» поэзии казались обтекаемыми и скучными и проскальзывали в сознании, не зацепляясь за память и подталкивая ко сну. Странно, но это до сих пор мешает мне понять все прелести растекающейся «горизонтальной поэзии», что, видимо, коренится в первоначальном подозрении, что музыкальность в поэзии имеет столь же общего с музыкой, как живописность слова с живописью как таковой[19]. А может быть, это еще от неумения запоминать стихи наизусть. Правда, это в большой степени освободило меня, в процессе их писания, от поэтического «комплекса Остапа Бендера», сочиняющего «я помню чудное мгновение», комплекса, в той или иной мере преследующего многих стихотворцев.
Лет в пятнадцать произошло мое поэтическое «падение», но это случилось не от любви или чрезмерной мечтательности. Единственное лирическое стихотворение (для стенгазеты!) я просто от скуки не смог дописать. Начал же я с гимнов друзьям-однопартникам и эпиграмм на других одноклассников, но, исчерпав эти темы, стал писать о себе во втором лице, т. е. как бы о проекции самого себя в ироническое желаемое. Поэма, или скорее поэмы, начинались с пространного вступления и, сопровождаясь многочисленными отступлениями, обычно обрывались после 150–200 строк. Хотя поэтическая форма была вполне классической, но стремление преодолеть ее выражалось в упомянутой ироничности общего тона, а также в некоторых наивных попытках усложнения строфы. Так, помнится, самая длинная из этих неоконченных поэм была вся написана «онегинской строфой», хотя эта идея пришла ко мне при чтении лермонтовской поэмы «Сашка», а не «Онегина».
Была еще одна любимая поэтическая игра – упражнение в четырех-шести строках, иногда с самыми дикими заданными рифмами – с целью соединить два каких-нибудь абсолютно разных образа или понятия, не имеющих между собой ничего общего, но постараться придать им некое единство и найти между ними любую, пусть абсурдную, связь. Об утрате именно этих попыток (а не поэм) я особенно жалею.
Все это было, в конце концов, юношеской забавой, временами всепоглощающей, но не более. А через некоторое время, в пятнадцать лет, как повторялось в моей жизни и позднее, вспыхнувший всерьез интерес к живописи поэтическую линию прервал, а лучше сказать, придал ей иную, платоническую форму. И так в течение следующих 15 лет – периода, на большую часть которого, особенно начальную, падает тень Пастернака. Об этом следует рассказать подробнее.
27 мая 1946 года я попал на авторский вечер Пастернака в большой аудитории Политехнического музея. С самого детства я привык ходить на выступления музыкантов, и вот лишь в 17 лет я впервые попал на сольное выступление поэта, что было для меня чем-то поразительно новым, странным и чудесным. Собственно, с Пастернаком я уже лично встречался, поскольку было общение семьями, а во время войны он даже раза два-три к нам приходил, и этот, какой-то иной, чем другие, особой привилегии человек уже давно поражал мое воображение. Я решил во что бы то ни стало разобраться в его поэзии, столь необычной для воображения и уха (и литературных представлений) школьника. Я взял с собой томик его стихов[20] в летний лагерь художественной школы, в которой я тогда учился, и целое лето украдкой, каждый вечер перед сном разбирал по строчкам, всматривался и изнемогал с упорством и слепотой первооткрывателя. И не то что в конце лета мне все открылось, – совсем нет, – но вкусы мои к поэтическому слову были изменены навсегда.
На этом чтении, в Политехническом музее, вдруг волшебным образом соединились Борис Леонидович, друг нашей семьи[21], и Пастернак, поэт, который создавал эти не всегда понятные мне завораживающие стихи. Казалось, на эстраде для меня все продолжалось, как и прежде. Пастернак был таким же привычным, домашним. Его голос звучал с неповторимыми интонациями. Держался он просто и уверенно, так же, как и читал стихи. И все было понятным и цельным. Изредка он сбивался, и тогда из публики моментально подсказывали, и он как-то легко это подхватывал. <Некоторые нынешние «горлопаны-модари» читают актерски лучше и не забывают, и это с их стороны предусмотрительно, им никто не подскажет.> Но однажды, начав читать «Без родовспомогательности…», сказал, что прочтет другой вариант, и начал все снова. В этот вечер в его поэзии мне открылась та удивительная предметность, при которой казалось, что сами чувства овеществлялись в стихах. Певучая и немного сентиментальная горечь любимых мною тогда Лермонтова и Блока[22]
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.