Надо ли разъяснять, что эти «чашечки кофе», эти завтраки и обеды «были для всех присутствующих не только неприятными, что они становились все более мучительными, изматывающими и наконец превратились в настоящий кошмар» (Лотта Хойзер). Лотта Хойзер, урожд. Бернтген, невестка многократно цитировавшегося Отто Хойзера, главного бухгалтера и заведующего делопроизводством фирмы, в то время двадцатишестилетняя молодая женщина, служила секретаршей у Груйтена, иногда приглашавшего на временную работу в качестве чертежника также и ее мужа, Вильгельма Хойзера. Поскольку Лотта в решающие месяцы 1939 года уже служила у Груйтена и ее время от времени тоже звали «на чашечку кофе» в дом шефа, когда там гостил приехавший на побывку Генрих, то ее мнение о Груйтене-старшем, которого она считала «просто неотразимым, хотя, по большому счету, его тогдашнюю деятельность можно назвать преступной», мы приводим здесь лишь попутно. Старик Хойзер частенько игриво намекал на «любовные, хотя и чисто платонические, отношения» своей невестки с Груйтеном, «под мужское обаяние которого она – при разнице в возрасте в неполных четырнадцать лет – не могла не подпасть». Высказывалась даже мысль (принадлежавшая якобы Лени, в чем авт. не уверен, поскольку она дошла до него не прямо, а косвенно, через не вполне надежного свидетеля Генриха Пфайфера), что «Лотта, вероятно, была тогда для отца сущим искушением; при этом я вовсе не хочу сказать, что она была искусительницей». Во всяком случае, Лотта называет эти семейные трапезы, ради которых Груйтен-старший, как говорят, прилетал домой из Берлина, Мюнхена или даже из Варшавы, «просто ужасными, совершенно невыносимыми». М. в. Д. называла эти трапезы «ужасными, просто ужасными», в то время как Лени ограничивается трехкратным повторением одного слова: «беда, беда, беда».
Всеми опрошенными, даже такой предубежденной свидетельницей, как М. в. Д., подтверждается, что эти приезды сына «просто-напросто погубили госпожу Груйтен: ей не под силу было вынести то, что происходило на ее глазах». Лотта Хойзер прямо говорит, что тогда имело место своего рода «интеллектуальное отцеубийство», и утверждает, что Груйтен-младший зачитывал длинные цитаты из упомянутой брошюрки Райберта со злостной политической целью, потому-то они так больно и задели отца, – ведь тот погряз в политике, был в курсе важнейших политических секретов, в частности знал о предполагаемом строительстве казарм в Рейнской области задолго до того, как в нее вошли войска, знал и о запланированном строительстве огромных бомбоубежищ, – и именно поэтому не хотел слышать о политике у себя дома.
Лени пережила события этих тяжких девяти месяцев не так мучительно, как другие действующие лица этой истории, и, возможно, даже многого не заметила, потому что как раз в это время – приблизительно в июле 1939 года – вняла мольбам одного молодого человека, вернее, вняла бы, если бы он взмолился его выслушать; правда, она не была уверена, что он и есть тот единственный, которого она так страстно ждала, но знала, что поймет это не раньше, чем услышит его мольбу. Молодой человек этот был ее кузен Эрхард Швайгерт, сын жертвы Лангемарка и той дамы, которая утверждает, что он был похож на павших смертью храбрых под Лангемарком. Эрхард, который «по причине крайне лабильной нервной конституции и повышенной чувствительности» (слова его матери) не смог перевалить через столь трудный барьер, как экзамены на аттестат зрелости, и даже временно был забракован и отослан домой такой безжалостной организацией, как «Имперский трудовой фронт», после чего предпринял попытку получить «отвратительную» для него (слова самого Эрхарда, переданные авт. М. в. Д.) профессию учителя начальной школы и с этой целью – поначалу с помощью частного преподавателя – стал готовиться к «проверке на одаренность», но потом неожиданно был все же призван в другую, еще более безжалостную организацию, где встретился со своим кузеном Генрихом, который взял его под свое покровительство и во время приездов домой по увольнительным довольно откровенно пытался свести его со своей сестрой Лени. Он покупал билеты в кино и «посылал их туда вдвоем» (М. в. Д.), уславливался с ними о встрече после сеанса, «а сам не приходил» (та же). Поскольку Эрхард в итоге проводил у Груйтенов не только большую часть своего отпуска, но весь отпуск, а к матери наведывался лишь изредка и ненадолго, та до сих пор чувствует себя обиженной; она прямо-таки с возмущением отвергла высказанное авт. предположение, что между ее сыном и Лени могла существовать любовная связь «с серьезными намерениями». «Нет, нет и еще раз нет. Связь с этой – с позволения сказать, девушкой, – нет, невозможно». Однако не только возможным, но абсолютно неоспоримым является тот факт, что Эрхард с самого первого своего приезда в отпуск – то есть примерно с мая 1939 года – буквально боготворил Лени; тому есть надежные и авторитетные свидетели, и в первую голову Лотта Хойзер, которая откровенно признает, что «Эрхард был бы, безусловно, лучше тех, которые появились у нее потом, – во всяком случае, лучше того, который был у нее в сорок первом. Но все-таки не лучше того, кто появился в сорок третьем». По ее собственному признанию, она неоднократно пыталась заманить Лени и Эрхарда к себе и оставить их в квартире одних, «чтобы у них, черт побери, наконец-то что-нибудь получилось. Просто зло брало – парню стукнуло двадцать два, здоров как бык, да и внешне привлекателен. А Лени тогда было семнадцать с небольшим, и она – скажу вам откровенно, – она созрела для любви, она была женщиной, уже тогда была женщиной, да еще какой женщиной! Но этот Эрхард был до такой степени рохля, что вы и представить себе не можете».
Тут нам придется, дабы избежать – или в очередной раз избежать – возможных недоразумений, охарактеризовать Лотту Хойзер. Год рожд. – 1913, рост – 1 м 64 см, вес – 60 кг, седеющая шатенка, всегда начеку, склонная к диалектическому мышлению, хотя не слишком образованная, про нее можно сказать, что она человек необычайно прямой, еще более прямой, чем Маргарет. Поскольку при жизни Эрхарда Лотта довольно тесно контактировала с Груйтеном-старшим, она представляется авт. немного более надежной свидетельницей, нежели ван Доорн, которая во всем, что касается Лени, склонна к фетишизации. Когда авт. коснулся в разговоре ее отношений с Груйтеном, вызывавших много толков, она и о них высказалась совершенно откровенно: «Ну, тогда у нас с ним могло бы уже что-то получиться, это верно, он уже тогда мог бы стать тем, кем стал позже, в сорок пятом; правда, я не одобряла почти все, что он делал, но сознавала это, – не знаю, ясно ли вам, что я имею в виду. Жена его была женщина робкая, и вся эта гонка вооружений внушала ей такой ужас, что вконец ее запугала и сковала по рукам и ногам; будь она более энергичной и менее созерцательной, она бы запрятала своего сына в какой-нибудь монастырь в той же Испании или уж не знаю где, хотя бы в стране этих фениев, могла бы сама туда съездить и на месте все устроить; разумеется, моего мужа и Эрхарда тоже можно было бы избавить от участия в германской истории. Чтобы не возникло никаких недомолвок, сразу скажу: Елена Груйтен была не просто милая женщина, она была добрая и умная, и ей, если хотите знать, было не под силу вынести все, что творилось во имя этой истории, – не под силу выносить эту политику, эти военные заказы, это ужасное самоуничтожение, на которое сознательно обрек себя ее сын. Все, что другие люди вам о нем сказали, – истинная правда (имя Маргарет не было названо. – Авт.). Мальчик забил себе голову культурой Запада, – а что у него от всего этого осталось? Маленькая кучка дерьма, если хотите знать, а столкнуться ему пришлось со всей этой неописуемой махиной. В нем было слишком много от Бамбергского всадника и слишком мало от героев Крестьянской войны. Я еще четырнадцатилетней девчонкой в 1927 году услышала от школьного учителя истории правду о социально-политической подоплеке Крестьянской войны и все как есть записала. Я, конечно, знаю, что Бамбергский всадник не имеет никакого отношения к крестьянским войнам, но попробуйте-ка остричь ему кудри да побрить – что получится? Что от него останется? Дешевая и грубая подделка под Иосифа Прекрасного. В общем, так: в сыне – слишком много от Бамбергского всадника, а в его матери – слишком много от тепличной розы; она давала мне кое-что почитать, это были действительно прекрасные книги, она вообще была замечательная женщина, тут нет сомнений, наверное, ей и нужно-то было всего несколько инъекций гормонов; ну, а уж мальчик-то, Генрих, в него просто нельзя было не влюбиться, наверное, не было женщины, лицо которой при виде его не осветилось бы особенной улыбкой; да, только женщины и гомосексуалисты-интеллектуалы чуют истинного поэта на расстоянии. Разумеется, то, что он сделал, было чистым самоубийством, это ясно, вот только не могу понять – зачем он втянул в эту историю Эрхарда? А может, тот сам захотел, чтобы его втянули? Мы этого не знаем. В общем, целых два Бамбергских всадника решили умереть вместе и этого добились: их поставили к стенке; и знаете, что крикнул Генрих перед самым залпом? «Насрать на Германию!» Вот чем кончилось все его образование и воспитание, которое иначе, как уникальным, не назовешь; а впрочем, раз уж он попал в этот сраный вермахт, может, и к лучшему, что так кончил: шансов отправиться на тот свет между апрелем сорокового и маем сорок пятого было более чем достаточно. У Груйтена-старшего были большие связи, так что он добыл дело своего сына – ему переслал его один важный генерал, – но сам ни разу в него не заглянул, только попросил меня пересказать ему самое основное; оказалось, что мальчики просто предложили датчанам купить у них зенитную пушку, причем хотели получить за нее как за металлолом, то есть марок пять; и знаете, что сказал этот тихий, стеснительный Эрхард на заседании трибунала? «Мы умираем за почетное дело – за торговлю оружием!»
Авт. счел необходимым еще раз встретиться с Вернером фон Хофгау, господином пятидесяти пяти лет, который «временно работал в бундесвере на штатной должности, требовавшей некоторого опыта в строительстве», а ныне открыл в боковом крыле своего родового замка небольшую архитектурную мастерскую, «которая занимается исключительно мирным делом, а именно – строительством загородных домиков». Чтобы яснее представить себе, как выглядит фон X., скажем, что это любезный седовласый господин (который на прямой вопрос автора ответил, что считает себя человеком весьма пассивным, и, видимо, имел на это все основания); фон X. холост, и, по непросвещенному мнению авт., «архитектурная мастерская» для него лишь предлог, чтобы иметь возможность часами созерцать лебедей на пруду и арендаторов, трудящихся в поте лица в пределах и за пределами его имения, а также совершать прогулки по природным просторам (точнее говоря, по свекловичным полям), с досадой поднимая глаза к небу всякий раз, как по нему пролетает самолет «старфайтер». Фон X. избегает общаться с братом, живущим в замке, «из-за некоторых махинаций, которые он совершил от моего имени, но без моего ведома в том отделе, который я тогда возглавлял». На лице фон X. – подвижном, но жирноватом – при этих словах появляется выражение некоторой горечи, не имеющей, однако, персональной направленности и носящей скорее абстрактно-морализаторский характер, которую тот, как показалось авт., заглушает напитком, весьма опасным при неумеренном потреблении: хорошо выдержанным шерри. Во всяком случае, авт. обнаружил поразительно большое количество пустых бутылок из-под шерри в мусорной куче и пугающе большое количество тех же бутылок, но полных, в шкафу для «чертежей». Авт. пришлось несколько раз побывать в деревенской пивной, чтобы получить – хоть и в форме слухов – те сведения, которые фон X. отказался дать, заявив: «Я нем как могила».
Нижеследующее представляет собой резюме, составленное авт. в результате бесед, проведенных им во время тех посещений деревенской пивной с десятком жителей Хофгаузена; симпатии всех крестьян, безусловно, были на стороне бездеятельного Вернера, а их уважение – на стороне его брата Арнольда, человека, по-видимому, необычайно деятельного; от явного почтения они говорили о нем почти с дрожью в голосе; очевидно также – исходя из рассказов деревенских жителей, – что Арнольд, работая в центре планирования строительства под началом брата, ведая отделом проектирования аэродромов бундесвера, с помощью депутатов ХДС, банкиров, лоббистов самых разных группировок комитета обороны и даже давления, оказанного на министра обороны, добился того, что «знаменитый в веках Хофгаузенский лес» и большие прилегающие к нему угодья были отведены под площадки для аэродрома НАТО. Это была – по высказываниям жителей деревни – сделка «миллионов на пятьдесят или сорок, самое меньшее – на двадцать», и совершалась она (житель деревни, крестьянин Бернхард Хекер) «его отделом, но против его воли, зато с согласия комитета обороны».
«Я навек обязан Груйтену (Хофгау), ведь он спас меня, тогда еще совсем молодого, от службы в вермахте, взяв к себе личным референтом; позже, когда ему лихо пришлось, я смог хоть как-то отплатить ему добром за добро»; фон Хофгау еще немного помялся, но потом все же дал авт. искомую информацию о загадочной истории Генриха – Эрхарда. «Раз это вам, как я вижу, так важно, я расскажу. Госпожа Хойзер видела не все бумаги и не знакома с проблемой во всем ее объеме. Она получила только бумаги по делу мальчиков, рассматривавшемуся трибуналом, да и то не все, а также рапорт офицера, приводившего приговор в исполнение. В действительности же история эта так запутанна, что мне будет трудно ее воспроизвести с достаточной точностью. Итак, сын Груйтена отказался воспользоваться протекцией отца, однако тот, вопреки желанию сына, пустил в ход свои связи и добился – для него это были сущие пустяки, – чтобы его сына вместе с кузеном перевели для начала в какую-то финчасть в Любеке; это было дня через два после захвата Дании. Однако он – я имею в виду господина Груйтена-старшего – недооценил упрямство своего сына, который хоть и поехал в Любек вместе со своим кузеном, но, поняв, куда попал, тотчас вернулся в Данию – без приказа о переводе, без командировочного предписания; при доброжелательном отношении действия эти могли быть расценены как самовольная отлучка, а при недоброжелательном – как дезертирство; этот проступок, вероятно, еще удалось бы замять, а вот другой замять было уже невозможно: Генрих и Эрхард попытались продать одному датчанину противотанковую пушку, хотя тот и отказался ее купить, – ведь это было бы для него самоубийством, к тому же совершенно бессмысленным; сама попытка считалась уже преступлением, тут никакая протекция не могла помочь, ничего не вышло, и свершилось то, что должно было свершиться. Я хочу быть с вами предельно искренним и потому признаюсь, что, хотя наша фирма строила тогда в Дании большие объекты и мы были знакомы чуть ли не со всем генералитетом, мне, как личному референту Груйтена, стоило большого труда заполучить бумаги по делу мальчиков; прочитав их, я передал папку госпоже Хойзер, секретарше Груйтена, предварительно отредактировав – ну, что ли, почистив ее, отобрав кое-что, если хотите. Дело в том, что там без конца попадались слова «грязная сделка», и мне не хотелось причинять шефу лишнюю боль».
Лотта X., которая не может удержаться от горестного вздоха при одной мысли о том, что ей, может быть, придется расстаться со своей уютной маленькой квартиркой с садом на крыше и в центре города, говоря с авт. «об этой истории», беспрерывно вздыхала, курила одну сигарету за другой, то и дело приглаживая и без того гладкие коротко подстриженные волосы с сильной проседью, и постоянно прихлебывала кофе. «Да, мальчики погибли, тут уж ничего не попишешь. Какая разница, из-за чего – из-за дезертирства или из-за того, что пытались загнать эту пушку, главное – погибли, и я не знаю, действительно ли они этого хотели. У меня всегда было ощущение, что в их поведении очень многое вычитано из книг, мне даже кажется, что они оба удивились и испугались, когда их на самом деле поставили к стенке и прозвучала команда: «Целься!» Как-никак, у Эрхарда была Лени, а уж Генриху – тому вообще стоило только захотеть, и любая девушка была бы его. По-моему, от поступка этих мальчишек сильно разит немецким духом, ведь устроили они это все не где-нибудь, а именно в Дании, где наша фирма тогда только разворачивала строительство особо крупных объектов. Ну, ладно. Назовем все это, если хотите, символичным, с двумя «л», прошу вас. У моего мужа, которого угробили несколько дней спустя под Амьеном, никакой такой символики и в мыслях не было. Он бы предпочел остаться живым, и отнюдь не только символически, и не стал бы умирать ради каких-то там символов; он просто боялся смерти, вот и все; а ведь в нем было много хорошего, да только они подавили в нем все это в монастырской школе, где он маялся до шестнадцати лет, готовясь стать священником, пока не понял, что все это бред; но было уже поздно. И у него осталось это чувство неполноценности из-за того, что не получил аттестата зрелости, – это они ему успели внушить; мы с ним познакомились позже, в организации «Свободная молодежь», пели со всеми вместе «Смело, товарищи, в ногу» и знали наизусть ее всю: «Все, чем держатся их троны, дело могучей руки. Сами набьем мы патроны, к ружьям прикрутим штыки». Только нам, конечно, никто не объяснил, что коммунизм 1897 года был другим, нежели коммунизм в 1927/28 году, а мой Вильгельм был совсем не тот человек, который мог бы взять в руки оружие. Да ни за что на свете! Но из-за этих идиотов ему пришлось его все же взять, и они послали его на верную гибель во имя этого бреда – на фирме даже кое-кто поговаривал, что его собственный отец с согласия Груйтена вычеркнул сына из списка лиц, получавших бронь; да и про меня распускали слухи, будто я оказалась чем-то вроде жены Урия, но я ей не была и не могла быть – такого верного человека, как Вильгельм, просто нельзя предать, да я не сразу могла предать даже память о нем, когда его уже не было. Ну, а теперь о патроне. Так вот, уже тогда у нас с ним могло что-то выйти; особенно меня восхищало в нем то, как этот высокий сухопарый деревенский парень с лицом простолюдина превратился в высокого подтянутого господина, в масштабную личность: он был не строитель, не архитектор, он был стратег, если хотите. Вот что восхищало меня в нем помимо подтянутости и высокого роста: талант стратега. С таким же успехом он мог стать банкиром, не имея никакого понятия о финансах, – надеюсь, вы понимаете, что я хочу сказать. У него в кабинете на стене висела карта Европы, он втыкал в нее булавки, а иногда и флажки; так ему было одного взгляда на карту достаточно – на мелочи он никогда внимания не обращал. И еще – он владел одним очень важным приемом, который просто-напросто перенял у Наполеона, – сдается, биография Наполеона, причем довольно примитивная, была единственной книгой, которую он прочел; прием был очень прост, а может, с его стороны то был даже и не прием, а обыкновенное душевное отношение к людям, хотя бы отчасти. Ведь он начал дело в двадцать девятом, и, пожалуй, с чересчур большим замахом – сразу сорок рабочих с бригадирами и так далее, – и ему удалось, несмотря на экономический кризис, их всех сохранить, ни одного не уволил; он шел на всяческие банковские хитрости, раздавал направо и налево векселя, брал кредиты под ростовщические проценты – и вот в тридцать третьем у него работали те же сорок человек, и они никому, буквально никому не дали бы его в обиду; были среди них и коммунисты, и он тоже не давал их в обиду, помогал им во всем и выручал, если они попадали в трудное положение по политическим причинам; сами понимаете, что в последовавшие годы они все пошли в гору – как сержанты у Наполеона; он доверял им строительство крупных объектов и знал их всех, каждого в отдельности знал по имени, знал даже, как зовут их жен и детей, и при встрече подробно расспрашивал про них, был в курсе их жизни – например, знал, если кто-то из детей остался на второй год, и так далее. А когда он приезжал на стройку и замечал, что у них где-то не хватает рук, то брался за лопату или кирку, а то и садился за баранку и делал срочный рейс – и всегда вмешивался только тогда, когда было действительно необходимо. Все остальное можете легко себе представить. И еще один секрет я вам открою: деньги его не интересовали. Конечно, ему нужны были какие-то деньги для антуража: ну, там, костюмы, машины, вообще свободные суммы для маневра, возможность иногда устраивать званые вечера; но как только у него появлялись большие деньги, он их тут же вкладывал в дело, даже влезал в долги. «Всегда быть в долгу, как в шелку, Лотта, – сказал он мне как-то, – вот единственно правильный путь». А что до его жены – да, это она первая заметила, что в «нем что-то есть», – но что именно в нем было и что потом выплеснулось наружу, вызвало у нее просто ужас; да, она хотела сделать из него большого человека, иметь открытый дом и все такое, но вовсе не хотела быть замужем за начальником генерального штаба. Если позволите, я сейчас скажу нечто неожиданное, и, может быть, вы меня поймете: это он был идеалистом, а она – реалисткой, хотя могло показаться как раз наоборот. Боже мой, я считала преступлением все, что он делал, – ведь он строил им и бункеры, и аэродромы, и штабы, и теперь, бывая в отпуске в Дании или Голландии, я вижу эти бункеры на пляже, которые мы тогда построили, и меня тошнит от их вида; но все же: то было время сильной власти, время сильных и властных, а он был человек властный, хотя власть сама по себе была ему не нужна, так же как и деньги. Во всем этом его привлекала игра, – да, он был игрок, но игрок уязвимый: у него был сын, а сын не захотел, чтобы его выдернули из дерьма».
Попытка вернуть Лотту ко второй теме нашей беседы – отношениям Лени и Эрхарда – поначалу не удалась. «Потом об этом, дайте мне сперва выговориться. Только чтобы вам стало ясно: нас уже тогда тянуло друг к другу, он оказывал мне разные знаки внимания, называйте это как хотите, но для сорокалетнего мужчины, каждодневно имеющего дело с двадцатисемилетней женщиной, они просто трогательны. Разумеется, он дарил мне цветы, два раза поцеловал руку выше локтя, но самым потрясающим был тот случай в Гамбурге, когда он протанцевал со мной полночи в отеле; это было совсем на него не похоже. Вы не замечали, что «великие люди», как правило, плохо танцуют? Надо вам сказать, что со всеми мужчинами, кроме собственного мужа, я всегда держалась недотрогой, в моем характере есть одна противная черта, от которой я долго не могла избавиться: я храню верность. Просто какое-то наказанье. И никакая это не добродетель, скорее, просто дурь; представьте себе, каково мне было ночью, когда дети спали, лежать одной в постели, после того как моего мужа, моего Вильгельма, ради их бредней укокошили под Амьеном? И ни одному мужчине, ни одному, не позволила я прикоснуться к себе вплоть до сорок пятого года, – и ведь не из-за каких-то там убеждений или взглядов, ведь целомудренность и прочую чепуху я ни в грош не ставлю; а к сорок пятому прошло уже целых пять лет, вот мы с ним и решили сойтись. А теперь, если хотите, поговорим о Лени и Эрхарде; я вам уже, кажется, говорила, что Эрхард был необычайно робок, так вот – Лени была не менее робкой, это вам надо знать. Он боготворил ее с самого начала, она была для него чем-то вроде таинственно воскресшей флорентийской bionda[4] или еще чего-то в этом роде, и даже предельно сдержанные рейнские интонации Лени, даже ее прямо-таки чрезмерно сдержанная манера держаться не смогли его охладить. Для него не играло никакой роли, что она оказалась, по его понятиям, совершенно невежественной, а те обрывки секреционной мистики, что застряли у нее в голове и сидят до сих пор, вряд ли могли бы прийтись ему по вкусу, если бы она их выложила. Чего только мы ни делали – я имею в виду Генриха, Маргарет и себя, – чтобы у этих двоих все сладилось. Вы должны учесть, что времени было в обрез: между маем тридцать девятого и апрелем сорокового он приезжал, наверное, в общей сложности раз восемь. Мы с Генрихом, разумеется, не говорили об этом, только перемигивались, ведь и так было видно, что они влюблены друг в друга. И как приятно было, я подчеркиваю, было приятно смотреть на них, может, и не стоит так уж сокрушаться, что они не спали друг с другом. Я покупала им билеты в кино на всякую пошлятину вроде «Дружба в море» или на такую идиотскую халтуру, как «Осторожно – враг подслушивает», и даже фильм о Бисмарке послала их смотреть, потому что думала: черт побери, сеанс длится три часа, в зале темно и тепло, как в материнском чреве, он, уж конечно, возьмет ее руку в свою, а может, они догадаются и поцеловаться (очень горький смешок! – Ремарка авт.), а уж если это случится, то дальше все пойдет как по маслу; но ничего этого не было, совершенно очевидно, что не было. Он сводил ее в музей и там объяснил, как отличить подлинную картину Босха от приписываемой ему, пытался убедить, чтобы она перестала бренчать своего Шуберта и стала играть Моцарта, давал ей почитать стихи – кажется, Рильке, сейчас не помню точно, – а потом сделал нечто, что ее и впрямь проняло: стал сочинять в ее честь стихи и присылать ей. Ну, Лени была очаровательное создание – она и теперь кажется мне очаровательной, – если хотите знать, я и сама была в нее немножко влюблена: поглядели бы вы, как она танцевала с Эрхардом, когда мы все – мой муж, я, Генрих, Маргарет и эта парочка – ходили вечером куда-нибудь посидеть; тут уж просто всей душой желаешь, чтобы они оба оказались на шикарном ложе под балдахином и наслаждались друг другом. Ну вот, значит, он стал сочинять в ее честь стихи, и что самое удивительное: она показывала их мне, хотя стихи – надо сказать – были довольно смелые; например, он довольно откровенно воспевал ее грудь, называя ее «пышным белым цветком сокровенности», с которого он жаждет «оборвать лепестки»; и еще он написал действительно прекрасное стихотворение о ревности, которое, вероятно, даже можно было бы опубликовать: «Я ревную к кофе, который ты пьешь, к маслу, которое намазываешь на хлеб, ревную к зубной щетке и к кровати, на которой ты спишь». Словом, все было сказано довольно однозначно, это так, но только на бумаге, только на бумаге…»