Въезжали под самый Новый год.
Боря на всю жизнь запомнил, как отец – совсем еще молодой – играючи затаскивал витой деревянный гарнитур на последний этаж, под самую крышу. На ступенях лестницы после его ботинок оставалась грязь вперемешку со снегом, поскольку подход к дому еще не успели благоустроить.
Да и самого Заневского проспекта еще практически не было. В центре уже сформированной площади еще высились заметенные снегом горы замерзшей земли. Далее от реки проспект совсем превращался в просеку: то тут, то там виднелись ямы, лежали трубы, и на пересечении с просекой Шаумяна чернела на фоне неба стрела строительного крана.
Объезжая препятствия, ЗИЛ подогнали прямо к парадной – и, лихо откинув борт, шофер принялся сбрасывать из кузова тюки и стулья прямо на землю.
Сначала Боря вместе с бабушкой стоял в стороне – там, где вскоре будет детская площадка с большой железной ракетой, но потом мать, испугавшись, что он замерзнет, велела им обоим подниматься наверх.
Картина парадной – и вообще весь этот день – отчего-то врезались Боре в память.
На лестнице пахло краской, цементом, гипсом, толем и почему-то битумом. То из-за одной, то из-за другой двери можно было услышать, как стучит молоток или взвизгивает рубанок. Из четвертой квартиры доносился заливистый женский смех, в седьмой играли на фортепьяно.
Бо́льшая часть жильцов уже успела хоть как-то устроиться.
Квартира Теплицыных была пуста и оттого казалась холодной. Потом выяснилось, что поддувало из окна, а заклеить его до заселения было некому.
В свою первую ночь в новой квартире Боря спал под старым дедовским тулупом – одной из немногих оставшихся от него вещей. Что-то растерялось, сносилось за утекшие после ареста годы – а тулуп был добротным и до сих пор был цел. Бабушка кинула на пол матрац, постелила на него одну простынь, укрыла Борю другой, а поверх нее лег тот самый тулуп – будто дед согревал своего внука сквозь время.
Боря уже спал, когда в дверь громко постучали; мать шикнула на кого-то в прихожей, сквозь сон донеслись какие-то едва понятные слова и фразы – они и не запомнились:
– Вы ответственный квартиросъемщик? – какой-то незнакомый голос.
И голос отца:
– Я. А вы старший по дому?
– Распишитесь вот здесь и вот здесь, – и что-то еще, и еще; снова тот голос, мать, отец, бабушка…
…Бабушка, Клавдия Ивановна Теплицына, была еще совсем не старой, даже молодой: ей было едва за пятьдесят. Выглядела она, однако, гораздо старше своих лет. Константин Константинычу казалось, что один только внук снова вдыхал в нее жизнь. Глядя на Борю, мать и в самом деле преображалась, становилась на десяток лет моложе – развлекала его, катала в коляске на улице, кормила. С его рождением она совсем перестала сетовать и на раннюю женитьбу сына, и на совсем уж раннее отцовство – в день, когда Зина сообщила, что понесла, матери от волнения пришлось вызывать скорую.
Рождение внука изменило все. Все тяжбы были забыты, и даже сам быт – на тогда еще двадцати двух квадратных метрах одной комнаты – стал будто бы мягче. Заботы вокруг новорожденного объединили поколения.
Однако в те часы, когда Боря спал, или был со своей матерью, или еще чем занят, – Константин Константиныч иногда бросал на мать взгляд и видел ее совсем другой. Глаза на бледном, измученном лице казались почти неживыми, высушенными.
– Я не узнаю город, – сказала она ему как-то, когда они были вдвоем. Занятий в институте в тот день не было.
– Он будто бы населен призраками. А порою закроешь глаза – и вот мне снова семь лет, папа в форме инженера-путейца ведет меня за руку через Третью линию, и все дети, мальчишки особенно, с завистью смотрят на его петлицы.
Она вздохнула.
– А потом я открываю глаза и вспоминаю тот день, когда Временное правительство устроило летнее наступление… проклятая поездка папы на фронт… впрочем, быть может, для него это был не самый плохой конец.
– Он бы мог стать военспецом, – мягко сказал Константин Константиныч.
– А если бы не стал? Не захотел бы? Твой отец вообще был рабоче-крестьянского происхождения, помогло это ему в тридцать восьмом?..
Но тут проснулся Боря. Мать вскочила и, тяжко переступая больными ногами, бросилась к внуку.
– Что, мой маленький? Что, мой хороший? Маму зовешь? Мама не может сейчас подойти, она на работе… но она очень скоро вернется… спи, Боренька, спи…
На Новый год, совпавший с новосельем, пригласили всех: и Лазарь Ефимыча с Бусовцевым, соседей по покинутой коммуналке, и Константинконстантинычеву студенческую ватагу, и даже новых соседей по лестничной клетке, с которыми едва успели познакомиться, – Надежду Юрьевну с дочкой.
– Двушка, двух-ком-нат-на-я! – восторгался Бусовцев, сварщик с завода № 190. За этим номерным индексом скрывалась ждановская судоверфь. Ему, почти разменявшему в коммуналке четвертый десяток, неожиданное счастье младшего товарища казалось невероятным.
– А санузел?
– Совмещенный.
– Показывай! А балкон есть?
– И балкон есть. Маленький, правда.
Бусовцев велел вести себя на балкон и, выйдя туда, немедленно закурил – в квартире с ребенком это было запрещено – и угостил новосела. Константин Константиныч не стал отказываться. Впрочем, дым тут же просочился через окно, прибежала мама и накостыляла обоим. «Кажется, так выглядит счастье», – подумал Константин Константиныч, покорно туша окурок о холодные перила.
Несмотря на темноту, подступавшую к стеклу снаружи, из декабрьской ленинградской ночи, квартира Теплицыных казалась белоснежно-белой, и оттого – необъятно большой. Белым был потолок, бугристый на стыках плит, как свежий снег поверх дорог; белыми были двери и косяки, деревянно-гладкие; подоконники и оконные рамы; газовая плита и кухонная эмалированная раковина.
Гости подтягивались. Мишка Орлов, Люда Щеглова и Ленька Грисман справили на троих шикарный сервиз Ленинградского фарфорзавода.
– Сегодня пригодится, думаю! – провозгласил Мишка, хлопая хозяина по плечу.
Он был прав: посуды катастрофически не хватало, и уже подумывали о том, чтобы сервировать по-походному. Жена и мать ахнули и принялись расставлять и наполнять многочисленные тарелки, большие и маленькие, блюда и блюдца. Сине-белая посуда с тонкими стенками казалась даже неуместной на фоне грубой льняной скатерти, потрепанной одежды и голых стен. Чайную часть сервиза во избежание решено было отправить до поры до времени в самый дальний угол другой комнаты.
Отдельно задарили Борю: старательно, но не очень аккуратно сшитая вельветовая курточка (Света Рябинина), «Тараканище» Чуковского (Люда), набор оловянных солдатиков (Лазарь Ефимыч). Красная конница бесстрашно летела вперед с шашками наголо, и тачанка безостановочно строчила пулеметной очередью. Боря, впрочем, уже спал и потому не мог оценить всего этого великолепия.
Часы сверили с радиоточкой и выставили на видное место. Они тикали негромко, но так уютно, что в какой-то момент и сами стали участником праздника.
Нарядили елку в самый последний момент; рано с утра Константин Константиныч и Бусовцев, вооружившись топорами, отправились за ней к чёрту на куличики – на Ржевку. Игрушек не было, но Люда Щеглова смастерила из картона, выкрашенного гуашью, красную звезду, а Миша Орлов, рукастый, как все дембеля, принес откуда-то провода, лампочки, соорудил подобие гирлянды и водрузил на елку. Люда в задумчивости осмотрела его творение и принялась выкрашивать лампочки: в синий, красный и зеленый цвет. Всего их было три штуки.
Стола не было. Соседи предложили свой, но его не хватило – Надежда Юрьевна жила вдвоем с дочкой, скромно, и стол их был не больше письменного. К центру комнаты сдвинули чемоданы, откуда-то возникли доски, и наиболее крепкие и молодые уселись за этим импровизированным продолжением на пол, на лаковый нежно-желтый паркет.
На столе появились: сыр, шпроты, малосольные огурцы, салаты, балык, холодец, шампанское.
Большая комната была еще полупустой и потому смогла вместить всех. Лишь буфет довоенной поры стоял, подбоченившись, на почетном месте у окна, горделиво взирая на собравшихся. В трех его дверцах – стекло в деревянной раме – отражался триптих: усекновение главы копченого судака, насыщение множества народа пятью хлебами и дары Волховского рыбоводного завода.
– Признавайся, чертяга, сколько калымил? Вагоны разгружал? – кивнул, усмехаясь, Бусовцев на всю эту гастрономию через балконное стекло. Теплицын и в самом деле выглядел изможденным, лицо – серым, но глаза его выражали торжество добытчика, полноправного хозяина дома двадцати четырех лет от роду. Он вообще уже порядком замерз стоять на балконе в одной рубашке, но вид семейного уюта, казалось, согревал в буквальном смысле слова.
Жена подняла голову, пытливо посмотрела на балкон и махнула рукой.
– Зовут, – сказал Бусовцев.
– Ну что ты в одной рубашке-то? – сказала она Константин Константинычу, когда он перешагнул порог. – Заболеешь, дурак.
Фужеров ни у кого не оказалось, и с кухни вернули фарфоровые чашки. Первым, по старшинству, тост поднял Лазарь Ефимыч. Он встал, смешной, дурацкий, нескладный, но такой уютный; по привычке провел рукой по залысине, приглаживая прическу, поправил воротник рубашки. Рубашка всегда была застегнута до последней пуговицы, а клапаны карманов на пиджаке – заправлены вовнутрь.
– Дорогой Костя… ты уж прости, что я по старой памяти тебя так называю… Дорогой Константин Константиныч… Мы с тобой прожили под одной крышей больше пятнадцати лет. Я помню тебя еще школяром, а теперь ты и муж, и отец, и хозяин. Я желаю, чтобы в твоей семье все шло благополучно, чтобы никакие грозовые тучи не омрачали твоего будущего. Я желаю тебе благополучно окончить и интернатуру, и ординатуру, и стать достойным врачом. Твоя мама может тобой гордиться. За Костю Теплицына, за советскую медицину!
– А за Новый год? – воскликнул кто-то.
– А за Новый год поднимет кто-нибудь помоложе.
Принялись есть. Косте не было жалко для своих гостей ничего, чужих здесь не было; и все же он испытал на секунду тоску при виде того, с какой скоростью уничтожается добытый праздник. Вагоны он, конечно, не разгружал. Он и так учился в вечернюю смену.
– А это, так сказать, от нашего стола – вашему столу, – сказал Валера Осипов, словно прочитав его мысли (на самом деле, конечно, просто совпало).
На стол торжественно водрузился ананас.
Повисло восхищенное молчание. Звякнул по тарелке нож.
– О-о-о, – выдохнула Света Рябинина, бывшая соседка из комнаты напротив, зашуганная, некрасивая, очень одинокая. Ее родители умерли в блокаду, и сама она чудом осталась жива. С тех пор она страдала от последствий рахита и крупозной пневмонии, перенесенной уже после войны. Свету выхаживали вместе с другими такими же безнадежными под наблюдением профессора Николая Семеновича Молчанова, вернувшегося с Дальнего Востока в Ленинград. Пульмонология в стране тогда еще только зарождалась, и фронтовой опыт Молчанова оказался как нельзя кстати. Его строгий вид и уверенный голос, чуть седая булганинская бородка клинышком и генеральские погоны, в которых он иногда появлялся в отделении, оставили в памяти тринадцатилетней Светы сильное впечатление. Возможно, на какой-то недолгий срок, крошечный в масштабах человеческой жизни, он заменил для нее отца. Ее рассказы о госпитале, о Молчанове, о сосредоточенном лице и твердых руках лечащего врача в немалой степени повлияли на решение Кости поступать в мед.
– Ешь ананасы… – насмешливо протянул Мишка Орлов.
Валера торжествовал.
Константин Константиныч приблизительно догадывался, как Валера достал ананас. Ничего впечатляющего: брат его служил матросом в Совморфлоте и вроде бы на днях должен был вернуться. Впрочем, любой фокус перестает быть фокусом, если его раскрыть. Зачем портить чужой триумф?
– Батюшки! – воскликнула Надежда Юрьевна, прижав покрывшиеся первыми морщинами руки к груди.
– Как же его резать-то? – вдруг развеселилась Люда Щеглова.
Как его резать, и в самом деле никто не знал. Ананас стоял, весело раскинув к потолку зеленые вихры, словно бы насмехаясь над незадачливыми северянами и над выпавшей перед неминуемой смертью заминкой.
Нерешительность длилась недолго; с дальнего края стола уже тянулась распростертая лапа Мишки Орлова. Он взял ананас за ботву – так окрестил про себя Константин Константиныч его зеленую часть – подтянул к себе, положил на тарелку и взял в руки невесть откуда появившийся складной нож. Довольно шустро и дельно он разделал фрукт на доли, почти не пролив сока. Вскоре у каждого на тарелке лежал янтарный мясистый кусок ананасовой плоти.
Положив последнюю, он щелкнул ножом и с едва заметной улыбкой гаркнул:
– Рядовой Орлов стрельбу закончил!
– Как это вы здорово сделали, молодой человек! – воскликнула Надежда Юрьевна, всплеснув руками. – Скажите, вы с Костей однокурсники?
– Так точно, однокурсники, – подтвердил тот.
– Но вы выглядите гораздо старше.
Мишка ухмыльнулся.
– Так ведь я Советскую Родину три года под Ашхабадом охранял.
Константин Константиныч потупил глаза и машинально опустил чашку с шампанским. В армию его не взяли по весу и росту, и это, конечно, било по самолюбию во многих компаниях. Да и на курсе он оказался одним из младших – кто после дембеля, кто от станка.
– А-а-а, – протянула Надежда Юрьевна, – наверное, вы там и научились ананасы разделывать?
Мишка тактично смолчал, в задумчивости потерев нос рукой. Вид его был неловкий, как бывает, когда старший человек сморозит глупость.
– Ананасы, – спасая ситуацию, пояснил Валера с экономического, повернувшийся всем корпусом к Надежде Юрьевне, – в нашей стране не растут. Импортный продукт. Но солнечная Туркмения тем не менее радует нас другими вещами: например, хлопок-сырец…
Гуманитарный язык Валеры уже нащупывал дорогу до Киева. Валера явно положил взгляд на соседскую дочку, скромно сидевшую в углу и всю дорогу молчавшую. В этом он был не одинок: Бусовцев сидел дальше от них обоих, прижатый к самой стене, и недобро поглядывал то на Валеру, то на соседскую дочь.
…Ели. Ели вкусно. Никогда, наверное, Константин Константинович не был так счастлив на Новый год. Он помнил почти все свои новогодние вечера, начиная лет с четырех. Они бывали разными: сорок третий встречали в какой-то деревне под Курганом с картошкой и солью, но глаза у мамы были впервые за много месяцев счастливые, и взрослые не один день о чем-то переговаривались взволнованно, и все крутили и крутили ручку репродуктора. Сорок шестой не отмечали вовсе: было негде. Комната в створе Глинки с видом на Никольский Морской собор оказалась занята, и мать обивала пороги, чтобы получить хоть какую-то жилплощадь; в конце концов дали: на Выборгской стороне, в самом конце Карла Маркса. Эти несколько дней, пока решался вопрос, Костя спал на чемодане в углу чьей-то квартиры (чьей, он не помнил) и горько плакал, когда холодным январским утром стало понятно, что обратно пути нет. Он плакал оттого, что не увидит больше снежной пыли на стенах собора, не услышит его колоколов, запаха пирожков с капустой из церковной лавки, и еще он плакал оттого, что во время отъезда, когда мать кидала в чемодан попадавшиеся под руку вещи, когда он не понимал, не мог в силу возраста понимать, что происходит, но сердцем чувствовал, что что-то страшное, спрятал за шкафом, решив своим детским умом, что так надежнее, жестяной паровоз и карточку Буденного.
(Спустя много лет, уже совсем в другой жизни, он заглянул туда. Коммуналку расселили, парадную выкрасили в однотонный зеленый цвет, хотя когда-то по стене шли обои с бордюром, печку сломали, навесили батареи, пробили магистральную канализацию и водопровод. Планировка квартиры изменилась столь сильно, что, когда новые хозяева пустили его в помещение, Константин Константиныч едва мог предположить, где была его конура. К тому моменту дважды дед, он удивился: неужели это было здесь, со мной, в этом городе?..)
В коммуналке на Выборгской стороне и протекли его школьные годы. В семи комнатах вместе со Светой Рябининой, с Лазарем Ефимовичем, с капитаном третьего ранга Федотовым, который курил морскую трубку, не запирая дверь, за что на него выступала ополчением вся квартира…
В пятидесятом ему влетело: за неделю до праздника, в один из последних дней учебы перед каникулами, он с друзьями убежал с уроков в кино. Крутили «Падение Берлина». Строгая билетерша не хотела их пускать, но Костя с друзьями так убедительно врали ей, что учеба уже кончилась, что она поверила. За это его лишили праздника: в двадцать один тридцать – отбой, но и сквозь две двери было слышно, как звенит посуда в общей гостиной.
В пятьдесят пятом… впрочем, не важно, что было в пятьдесят пятом.
Сейчас праздник впервые шел так, как он должен был идти: Константин Константиныч был во главе стола, хоть и сидел сбоку – он мог вообще бы есть стоя, прислонившись к внесенному, но незаполненному шкафу, это бы не играло никакой роли.
– А я хочу поднять тост, – провозгласил, поднимаясь, Леня Грисман, – за Клавдию Ивановну. Хоть я и не такой давний знакомый Кости, как, например, Миша, я все же имел возможность узнать Клавдию Ивановну и понять, скольким хорошим в себе обязан ей Костя. Клавдия Ивановна…
Он что-то говорил дальше, но говорил неуклюже, неказисто; от волнения искренний его порыв обрастал очевидной совершенно лестью, и только столь же искреннее смущение Клавдии Ивановны спасало ситуацию.
– А я подниму тост за Новый год! – воскликнула Света Рябинина, и стало понятно, что она уже слегка поплыла. – Пусть он принесет с собой только хорошее!
К этому тосту все присоединились гораздо более охотно, и только Константин Константиныч увидел, как промолчала, поджав губы, жена и как быстрее всех отняла руку от общего фарфорового букета.
Бусовцев каким-то образом протиснулся через весь стол и теперь сидел по правую руку от соседской дочери, осаждая таким образом ее вместе с Валерой с обеих сторон. Градус повышался, все гости говорили уже в полный голос, и в этот момент в соседней комнате захныкал Боря. Жена мгновенно выскочила из-за стола и скрылась за дверью.
И почти тут же Люда Щеглова воскликнула, показывая на стрелки:
– Ребята, сейчас же наступит!
И в самом деле, до Нового года оставалось совсем чуть-чуть. Начали наливать и накладывать, двигать стульями и толкаться в кучу. Константин Константиныч растерялся, не зная, как ему быть, и прежде, чем он успел что-нибудь подумать, начали бить часы.
Новый год наступал с Охты и Оккервиля и двигался строго на Запад, скользя от меридиана к меридиану. Старушка Земля хрустела осью, но все же поворачивалась, и в то время, когда прошлогодние дырки от созвездия Малой Медведицы совпали с нынешними, звезды вспыхнули ярче Солнца и Новый год ворвался в квартиру 19 дома № 21 литера А по Заневскому проспекту.
Когда уже все гости ушли, жена, поджав губы, сказала ему:
– Видел, как Бусовцев на дочку соседскую поглядывал?
– Видел. Что же тут дурного? Он человек холостой.
Жена цокнула языком.
– Да ведь он поглядывать начал только после того, как с Мишкой к ним в квартиру за столом сходил…
Светало. Гора посуды лежала в раковине на кухне, напоминая об ушедшей ночи. Маленькая комната была заставлена вязанками книг, тюками с одеждой и мамиными тубусами – Клавдия Ивановна работала чертежницей.
Константин Константиныч подошел к окну и увидел уходящую ввысь светлую стену строящегося дома напротив, одного из четырех одинаковых зданий ансамбля Заневской площади. У подножья стены на земле тут и там были свалены штабеля кирпича, а у самого входа, прикрытые брезентом, стояли одна в одной несколько чугунных ванн.
Ни крыши, ни остекления еще не было, и оттого здание – темное, слепое и лысое – выглядело особенно неуютно. Не было даже рабочих, бойким стуком молотков и веселым матерком способных оживить эту мертвую панораму. Было раннее утро после новогодней ночи…
Жена, стоявшая рядом, будто почувствовав то же самое, прижалась к Константин Константинычу, положила голову на плечо и сказала:
– Надо будет занавески повесить. А то вселятся, будут глазеть…
До стены дома и в самом деле от их окна насчитывалось едва ли тридцать метров. Жителям последней лестницы повезло больше: новостройка стояла как бы наискось, и оттого пустырь между домами имел треугольную форму и расходился вширь, начинаясь как раз от того торца, где жили Теплицыны. Пустырь был уже засажен чахлыми саженцами и обещал в будущем превратиться в садик. И садик, и двор у обоих домов получался общий.
Константин Константиныч ничего не ответил про занавески, но поцеловал жену в макушку и сказал:
– Давай спать ложиться… и в самом деле утро уже.
Друзья справили Боре детскую кроватку.
– У всех одно новоселье, а у него два, – пошутил отец, расстилая на паркетном полу матрац.
Первого января шестьдесят второго года Боря открыл глаза и увидел перед собой не ставший уже за пару недель привычным коричневый деревянный плинтус, из-под которого торчали не до конца приклеенные обои, а светлый, невероятно белый потолок. Он уходил куда-то ввысь, подпираемый вертикальными орнаментами на стенах. И деревянные прутья кроватки, окружавшие его со всех сторон, высились будто греческие колонны на развалинах Парфенона. В окно светило яркое зимнее солнце.
Боря проснулся и заплакал. Ему шел четвертый год.
Глава десятая
Вадим проснулся так, как просыпается хотя бы раз в жизни каждый студент. Мама трясла его за плечо, и ее недовольный голос был способен пробить даже самый крепкий сон.
– Вадим, Вадим, да проснись ты! Двадцать минут восьмого уже! Ты же собирался с утра доучить глаголы! Вечером обещал!
О, какое же это унижение – тебе, двадцатилетнему, лежащему под одеялом в одних трусах, вставать в осеннее утро на пару, которую уже решил пробить! И ведь не объяснить маме, что к Черноусову лучше не прийти никак, чем прийти плохо готовым, что этот прогул не отразится ни на чем – до сессии еще куча времени, – что это, в конце концов, его жизнь, его выбор факультета, и за обучение никто не платит, и уж, наверное, он со всем этим как-нибудь разберется.
И даже сослаться на «мне ко второй» не получится – увы, но расписание его пар она знала. И считала сына, хоть он уже и учился на третьем курсе, едва ли не более опасным оболтусом, чем сына-десятиклассника.
За окном едва брезжил рассвет. Вдалеке, за Железнодорожной, гулко грохотал товарняк, отдаваясь эхом в дребезжащем стекле серванта: немецкий дом послевоенной застройки таил в себе деревянные перекрытия, чутко улавливавшие вибрацию проходящих поездов. В детстве Вадиму нравилось засыпать под это убаюкивающее подрагивание. Можно было представить, что ты и сам куда-то едешь далеко-далеко – на теплое море, наверное, а вовсе не на латынь первой парой в конце октября.
Но эта дорога не шла на море. Эта дорога вела на Мгу и Волховстрой, и Вадим помнил, что когда-то по этой дороге его деда увозили в эвакуацию.
Пришлось вставать. Времени не оставалось уже не только на лексический минимум из десятого параграфа учебника Попова и Шендяпина, но и на завтрак.
Вадим не очень любил приезжать в Металлострой. Не только из-за таких вот подъемов. Каждый приезд его обманывал. Вадим ждал, что будет как всегда: синее небо с балкона, овсянка на завтрак, которую, так уж и быть, можно обильно посыпать сахаром, и вечный футбол по вечерам, когда и бабушка, и дедушка болели как за родных и не могли налюбоваться на молодого Аршавина.
Сейчас мама жила там одна.
Мебель осталась на прежних местах, и балкон был таким же чугунным и крохотным, и немецкая лепнина такой же старомодной. Можно было сварить овсянку и посыпать ее сахаром, в этом не было никакой проблемы. Так отчего же каждый раз Вадим уезжал с чувством того, что его обманули? И отчего это чувство все острее?
А самое главное – после сделанного ремонта изменился запах. И в какой-то момент, в какой-то приезд Вадим понял, что он его забыл. Забыл запах. Запахи вообще узнаются легко, а помнятся трудно. Нет у человека такого органа, который бы их помнил.
Он жил поначалу с мамой после развода. И места было больше, и район получше. Когда они остались в этой квартире вдвоем, ее контроль за ним стал, по его представлениям, чрезмерным, и он мало-помалу перебрался к отцу. Это произошло постепенно: сначала Вадим стал уезжать туда чаще, чем обычно, потом оставаться на целые выходные, а потом в какой-то день перевез вещи. Предлог был благовидный: ездить оттуда в универ было ближе. И вот сейчас, видимо, мама разыгрывает этот предлог в свою пользу.
…Из железной двери парадной, бегом через двор, через аллеи с голыми деревьями, через огромную площадь с помпезным домом культуры – к двести семьдесят второй маршрутке.
Каждый приезд в Металлострой убеждал Вадима в том, что в мире архитектуры не было и нет ничего человечнее сталинской послевоенной застройки. Объяснить себе этого феномена он не мог, но это определенно было так.