Книга Цыган - читать онлайн бесплатно, автор Анатолий Вениаминович Калинин. Cтраница 6
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Цыган
Цыган
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Цыган

Заинтригованной соседке страшно хотелось узнать, кого это собираются подоить Лущилиха с дедом. Перемещаясь вдоль кухни поближе к тому месту, где бубнили Лущилины, она не удержала равновесия и, покачнувшись, зашуршала по стене растопыренными руками. Лопата выпала у нее из руки, шлепнулась о землю.

Тотчас же в кухне у Лущилиных установилась мертвая тишина, и потом голос бабки с преувеличенной громкостью произнес:

– Ты же гляди, дедуня, получше стереги, сейчас охотников до колхозной капусты много развелось. Особенно доглядай за шоферами, какие мимо огородов едут. Это самые первые воры и есть.

– Да уж это так, – подтвердил дед.

Страшась полного разоблачения, соседка, подхватив лопату, где ползком, а где на полусогнутых ногах добежала до другого угла двора и опять усиленно стала копать картошку. Вскоре голова Лущилихи в зеленом платке заглянула к ней через плетень.

– Доброго здоровьица, Ананьевна! Копаешь?

– Копаю, Семеновна, копаю, – не поднимая головы, ответила соседка.

– А у нас в нонешнем году картошка вся чисто погорела, самая мелкота уродилась, как горох. Не знаю, с чем я буду своему деду борщ варить.

Соседка искренне посочувствовала Лущилихе, они еще перебросились через плетень несколькими словами, и каждая опять занялась своим делом. Лущилиха через полчаса проводила деда по стежке до самой лодки и стояла на яру, провожая его глазами, пока он не причалил к левому берегу и не скрылся под вербами. После этого она ушла к себе в дом и заперлась на засов. А соседка, закончив копать картошку и перетаскав ее ведрами в земляной погреб, тоже ушла в дом и легла на кровать, раздумывая над теми словами, что сегодня донеслись до нее из лущилинской летней кухни. Ей очень хотелось доискаться смысла этих слов, и она долго лежала, пытаясь связать в единое разрозненные фразы подслушанного разговора, размышляя над тем, кого из хуторских женщин и мужчин имели в виду Лущилины. Но это ей оказалось не под силу. К тому же эта немолодая женщина, копая картошку, притомилась за день, глаза у нее слипались, и она вскоре уснула. На морщинистом лбу у нее, освещенном светом молодого месяца, так и осталась складка.

Так крепко уснула она, что даже не услышала, как вскоре свирепо взлаял у нее во дворе, загремел цепью чуткий Дружок.

Проводив деда за Дон и закрыв, по обыкновению, дверь на чугунный засов, Лущилиха повернула ручку радиоприемника, чтобы узнать на сон грядущий, что происходит в окружающем мире. В окно постучали. За голосом радио Лущилиха первого стука не услышала, а когда постучали во второй раз, обрадовалась, подумав, что, оказывается, иногда и ее дед может говорить умные вещи. Вероятно, Клавдия и в самом деле успела опомниться и теперь прибежала с повинной.

В полной уверенности, что, кроме Клавдии, некому больше стучаться в их дом в этот поздний час, она отодвинула засов и отшатнулась. На пороге ее дома, облитый светом молодого месяца, стоял цыган.

Если бы она знала, что открывает дверь такому гостю! Увидев Будулая, она, что называется, остолбенела. Ее первым движением было тут же захлопнуть дверь, но Будулай легко отодвинул ее плечом и вошел в дом. Тогда, придушенно вскрикнув, она бросилась в комнаты к небольшому, окованному полосовым железом сундучку, где, как говорили в хуторе, хранились немалые деньги, нажитые Лущилихой и ее дедом. Добежав до сундучка, она плюхнулась на него, поворачиваясь лицом к Будулаю и намереваясь, несмотря на испытываемый страх, защищать свое достояние грудью.

– Успокойся, – сказал Будулай, проходя вслед за ней в комнату и без приглашения опускаясь против Лущилихи на табурет. – Мне не твои деньги нужны, я тебе могу своих дать. Мне нужно, чтобы ты рассказала все, что знаешь.

– Ничего я такого не знаю, – быстро сказала Лущилиха.

– Нет, знаешь, – твердо повторил Будулай. – Ты понимаешь, о чем я говорю. Ну?

Он говорил спокойно, без малейшей угрозы, но бывают такие интонации, которые действуют сильнее всякой угрозы.

Черные глаза цыгана, взгляда которых так боялась Лущилиха, в упор смотрели на нее. Никого не было в доме, кроме нее и Будулая. Из невыключенного приемника лилась негромкая музыка, падала на пол полоса слабого света.

И, сотрясаемая на сундуке непреоборимой дрожью, Лущилиха стала ему рассказывать…

Будулай ни разу не перебил ее и даже не пошевелился. Ни тогда, когда Лущилиха рассказывала ему, как они вдвоем с Клавдией Пухляковой, спасаясь от артиллерийских снарядов и от немецкой бомбежки, поднялись из хутора в степь, чтобы спрятаться там в кукурузе, и увидели на прогалине одинокую цыганскую кибитку… Ни тогда, когда Лущилиха присовокупила к этому, что кибитка, должно быть, по какой-то причине отстала от своего табора, уходившего от немцев на восток. Уже потом, прячась с Клавдией в кукурузной чаще, они сумели разглядеть оттуда, что сбоку кибитки лежала на разостланном одеяле молодая цыганка, а возле нее суетился высокий седой цыган, завертывая в цветные тряпки новорожденного младенца.

В этот момент и вывернулись из-за Володина кургана танки от станицы Раздорской.

Будулай слушал молча. Голова его с кудрявой бородкой и плечи купались в ручье месячного света, падавшего из окна в комнату, а на груди из-за расстегнутого пиджака мерцали ордена. Не пошевелился он и тогда, когда Лущилиха стала рассказывать, как самый передний немецкий танк вдруг развернулся и наехал на цыганскую кибитку. Тут беременная Клавдия и разрешилась преждевременно в кукурузе дочкой.

В продолжение всего рассказа Лущилихи цыган тяжело горбился на табуретке, опустив голову, и она просмотрела тот момент, когда он после ее слов о том, как закричала цыганка, внезапно резко качнулся и свалился лицом вперед с табурета. Уже на полу он перевернулся на спину и вытянулся во весь рост в полосе бледно-голубого света.

Потрясенная Лущилиха, бросив на него взгляд, решила, что он скоропостижно умер у нее в доме, и, закричав дурным голосом, опрокидывая ведра, кинулась из комнаты к соседке.

У соседки племянник был контужен на фронте, и она знала, что нужно делать, когда у человека припадок. Прибежав к Лущилихе, она кухонным ножом растворила цыгану крепко сцепленные белые зубы и влила в рот полстакана молока. В горле у него забулькало, он захлебнулся и, открывая глаза, тут же пружинисто вскочил на ноги, опираясь одной рукой об пол.

Соседке страшно не терпелось узнать, каким образом Будулай мог очутиться в доме у Лущилиных в такой поздний час и что такое из ряда вон выходящее могло произойти, если это завершилось для него таким припадком. Но Будулай, едва оказавшись опять на ногах, движением руки молча указал соседке на дверь, и ей ничего иного не оставалось, как повиноваться. Обиженно поджав губы, она удалилась.

Лущилиха тоже ринулась было вслед за ней, страшась снова остаться наедине со своим непрошеным гостем, но Будулай остановил ее:

– Нет, ты мне еще не все рассказала. Ты еще должна рассказать, что было после. – И, видя, что она молчит, глядя на него расширенными ужасом глазами, заверил ее: – Ты не бойся, это со мной больше не повторится.

И опять что-то было в его тихом голосе и в устремленном на нее взгляде такое, чему она не в силах была противоречить.

– После этого мы с Клавдией пролежали в кукурузе почти до самого вечера, а когда стали обратно спускаться в хутор и проходили мимо того места, тут она его и увидела.

– Кого? – в упор взглядывая на Лущилиху своими пронзительными черными глазами, спросил цыган.

– Младенца, – непритворно всхлипывая, ответила бабка. – Все там было перепахано, вся трава была в крови, а он лежал, завернутый в тряпки, сбоку. Его, должно, или танкой отбросило, или же старик успел откинуть его от себя перед смертью. Ну, Клавдия взяла его и принесла домой вместе со своей дочкой.

Если бы Лущилиха осмелилась при этом поднять глаза на цыгана, она немедленно убедилась бы, что ей совсем нечего его бояться. Слезы струились по его черному лицу, освещенному месяцем, и крупными каплями повисали на его кудрявой бородке. А потом кочующий по небу месяц уже завернул за угол дома, на лицо цыгана надвинулась тень, и его слезы так и остались для старухи тайной.

– Вот возьми, – сказал он, протягивая ей какой-то небольшой мягкий сверток.

Она отшатнулась:

– Это что?

– Тут десять тысяч. Это все, что у меня есть. Тысячу рублей возьмешь себе, а остальные отдашь ей.

– Кому? – ощупывая руками сверток, спросила Лущилиха.

– Клавдии Пухляковой.

– А как она не захочет взять? – спросила Лущилиха.

– Должна взять. Это деньги не только ее. Смотри, старуха, отдай, я все равно узнаю. И скажи ей, чтобы она меня больше не боялась. Я сделаю так, что ей теперь не нужно будет меня бояться. И ты, старуха, смотри, ее больше не терзай. Пусть она живет с детьми спокойно.

Лущилиха не успела открыть рта, чтобы спросить у него, почему это она должна отдавать эти деньги, в то время как лучше всего будет сделать это ему самому, – и для нее в таком случае не будет соблазна. Но он уже вышел. Она не успела даже сосчитать деньги. А наутро она узнала, что цыган Будулай вообще уехал из хутора так же внезапно, как появился.

На ранней заре, когда еще только начинало зеленеть небо над задонским лесом, сторож полевого колхозного стана, возвращаясь с ночного дежурства из степи домой, разминулся с ним на повороте дороги, огибающей красную глиняную кручу. Сторож спускался по дороге налегке, с двустволкой на плече, а Будулай, поднимаясь из хутора в степь, катил за рукоятки руля в гору велосипед. Поздоровавшись, сторож посмеялся:

– Еще неизвестно, кто на ком больше ездит.

В ответ на его приветствие Будулай коротко кивнул и прошел мимо. Оглядываясь, сторож заметил у него за плечами вещевой, армейского образца мешок и на раме велосипеда – прикрученный телефонной проволокой сундучок с ручкой. Впору было подумать, что человек навсегда покидает хутор.

Останавливаясь, сторож только собрался расспросить об этом самого Будулая, как тот завернул за кручу.

Сторож не ошибся. Будулай поднялся на бугор в степь и, перед тем как сесть на велосипед, остановился у одинокого холмика земли – у могилы, обнесенной новой, еще не покрашенной оградой. Солнце, не успев показаться над задонским лесом, а только просияв сквозь его осенние ветви, уже зажгло на могиле маленькую звездочку и слегка позолотило гривы лошадей, вкованных в решетки ограды. А внизу, под горой, хутор еще был укрыт тенью.

Будулай нашел глазами самый крайний дом, у колхозного виноградного сада. Нет, то, что могло бы сейчас заставить его изменить свое решение и вернуться туда, где стоял этот дом, было несбыточно, неосуществимо. Он это хорошо понимал. Он до сих пор не мог забыть ее возгласа «ой!» и ее побледневшего лица, когда она встретилась с ним в задонском лесу на тропинке.

И ничто отныне не должно будет омрачать ее покой и счастье. Она их заслужила. Было бы чудовищно, если бы он отблагодарил ее подобным образом за все то, за что он будет благодарен ей до конца жизни. Он знает, что нужно сделать, чтобы ее никогда больше не мучил страх. Он сделает для этого все, что от него зависит.

А эту ограду покрасит без него Ваня.

Часть вторая

Наверняка можно сказать, что, сколько бы ни нанизывались на асфальтовые нити больших автодорог неоновые радуги всевозможных закусочных, ресторанов и кафе, сердце шофера, как и прежде, будет отдано не им, а все тем же одиноким хижинам на окраине сел и станиц, на которые, обшаривая по непогоде степь, неизбежно набредают фары. Не потому ли, что как раз и прорезываются сквозь завесу снега или дождя окна этих хижин в тот самый момент, когда в борьбе со стихией вконец изнемогли и твоя машина, и ты сам – и у нее, и у тебя что-то внутри уже не стучит и даже не всхлипывает, а только вздыхает и скулит: вот-вот порвется. И не потому ли еще, что потом, при твоем возвращении из-под гостеприимного крова к своему самосвалу, оставленному у ворот, тебе не угрожает, что прямо перед тобой вдруг вынырнет, как из страшной сказки, кто-нибудь из тех, с кем ты всю жизнь находишься в состоянии необъявленной войны, и, принюхиваясь, вкрадчиво приложит пальцы к козырьку фуражки, оперенной красным кантом: «Права!»

Если же непогода на всю ночь, то и у ворот такой придорожной заезжаловки иногда сбивается не менее полудюжины автомашин и стоят, подкрашивая пурпуром стоп-сигналов ночную тьму, пока не развиднеется или же не подойдет какой-нибудь тягач. За окном ливень или пурга, а здесь, в хижине, сухо, тепло, на столе вино и все остальное, включая только что вынутый из бочки ажиновский моченый арбуз, и рядом за столом твои товарищи, такие же шоферы, а иногда, если повезет, окажется среди них и тот, с кем вместе наматывали на спидометр памяти все дороги войны, и теперь, если их разматывать, надо вместе посидеть не одну ночь. Если хозяйка не из закоренелых, то из угла комнаты еще и светится экран, и под удары степного ветра еще даже лучше, чем дома, послушать ту же Людмилу Зыкину или посмотреть чемпионат мира по хоккею из Праги. И тому, кого застигла посреди ночи непогода, веселее ее в хорошей компании пережидать, и хозяйке неплохо. В предвкушении выручки она так и мечется, так и пляшет между столом и печкой.


Но в этот августовский вечер ничто не предвещало тех перемен в погоде к худшему, из которых, оказывается, можно извлекать и выгоду. И даже шофер одной-единственной за весь день машины, притормозившей у ворот домика на окраине поселка, видимо, никак не мог прервать своего рейса. Он только на минуту приоткрыл дверцу кабины, чтобы высадить свою пассажирку, и тут же нажал на железку.


– Говорят, бабушка, вы на ночлег пускаете?

– Кто это тебе сказал?

– Шофер. Который меня подвез сюда.

– И надолго тебе?

– Нет, только до утра.

– А утром ты, что же, дальше поедешь?

– Как вам сказать. Может, дальше, а может…

– Не хочешь, так и не говори. Мне чужих секретов не нужно, это я просто так спросила.

Женщина, как видно, попалась не из разговорчивых, и хозяйка расспрашивать ее больше не стала. Спешить некуда. Обзнакомится и сама все расскажет.

– Я за ночь по рублю беру. – И хозяйка пояснила, отдергивая цветастую желтую шторку: – У меня простыня и наволочки всегда стираные, я их после каждого постояльца меняю.

Женщина коротко ответила:

– Хорошо.

– Но если для тебя дорого, тут через два дома Анфиса Мягконосова по пятьдесят копеек берет, – сочла необходимым предупредить хозяйка. – Без телевизора. – И великодушно предложила: – Могу проводить.

– Не нужно, бабушка.

– Ну, тогда раздевайся. Тебя как величать?

– Дома меня зовут Петровной.

– Для Петровны ты еще молодая. Ты с какого года?

Приезжая женщина то ли не расслышала, развязывая концы туго затянутого на подбородке зеленого платка, то ли не захотела отвечать, и хозяйка попеняла:

– Скрытная ты. А я с моими постояльцами поговорить люблю. Мне при моей одинокой жизни иначе нельзя, я, может, из-за этого и надумала к себе постояльцев пускать. С одним поговоришь, с другим – и знаешь, как кругом люди живут. Если бы я знала, что ты такая, я бы и не пустила тебя к себе, но теперь уже ничего не поделаешь, раздевайся и садись. Петровна так Петровна, а меня, значит, Макарьевной зови. А может, ты сразу, с дороги, и отдохнуть захочешь? У меня это как раз есть и женская койка. Тут, за трубкой, спокойно и ничего не видно, когда за столом мужчины сидят. Для них я за той занавеской три места держу. – И она отдернула на другой половине комнаты другую шторку, за которой рядком стояли три узкие койки. – Когда в степи пурга, они у меня и по два на одной койке спят. Тогда и я с человека по пятьдесят копеек беру. А за стенкой в зале у меня постоянно одна молодая цыганочка живет. Но сейчас ее дома нету.

У приезжей женщины, укрепляющей рассыпавшийся венец темно-русых волос, замедлились движения рук, и она повернулась к хозяйке. Та успокоила ее:

– Да ты не пугайся. Я раньше тоже цыганов боялась, а теперь сблизи рассмотрелась, что среди них тоже разные люди есть. У нас их тут, как им запретили кочевать, понаехало много, есть и бродяги – так и норовят прихватить под сюртук что плохо лежит, – а от их ворожей попервости и не отобьешься, но теперь ничего: пообвыкли и от местных жителей отстали. Командируются на промысел в чужие места. Но моя квартиранточка Настя, видно, к этому непривычная. Грамотная и за квартиру всегда за месяц вперед отдает. – И только тут словоохотливая хозяйка спохватилась, что она совсем заговорила новую постоялицу. – Да ты, Петровна, если притомилась в дороге, не стесняйся, ложись.

– Я не устала.

– Ну, тогда давай с тобой поснедаем.

– Я уже, бабушка, пообедала.

Но хозяйка так и замахала на нее руками:

– Об этом и слухать не хочу. У меня не какая-нибудь шкуродеровка, и по рублю я не за одну же постель беру. Садись. У меня сегодня лапшица с куренком, а на второе я плаценду спекла. У вас дома плаценду пекут?

– А что это такое?

– Сама узнаешь. Это навроде слоеного пирога со сладким кабаком, но еще вкуснее. Не стесняйся, садись.

– У тебя детей много?

– Двое.

Хозяйка обрадовалась:

– И у меня двое. Девочки. Теперь обе в городе живут. Как повырастают, выскочат замуж, так, считай, и нет у тебя больше детей. Они и ласковые у меня, а все равно при матери не захотели жить. Мы с покойным мужем хотели еще и мальчика иметь, но не привелось. А у тебя?

– Девочка и… – женщина только чуточку помедлила, – мальчик.

Но от многоопытного взора хозяйки и это промедление не могло укрыться:

– Ты что-то вроде заикнулась. Не обижает он тебя? Бывают сыновья оторви да брось. У нас тут один, Васька Пустошкин, как напьется, так на родную матерю с кулаками лезет, из дому гонит. А как протрезвеет, опять, правда, ничего.

Но приезжей, видимо, захотелось поскорее внести в это ясность, и она твердо сказала:

– Нет, мой не обижает меня. Он совсем другой.

– Ну и слава богу. Вот и хорошо, – сказала хозяйка. – Вот только я не знаю, Петровна, как мне с тобой быть. Вечер у меня сегодня занятый, у нас в клубе товарищеский суд, а ты хоть, видно, и хорошая женщина, но для меня чужая, и не могу же я вот так сразу, с бухты-барахты на тебя все свое достояние кинуть. Оно у меня не дармовое. Ты на меня не серчай.

– Я не серчаю. Хорошо, я пока могу где-нибудь на дворе побыть. На улице походить или за воротами на лавочке посидеть.

– Нет, это не годится! – сразу же отвергла хозяйка. – Что же это ты будешь на улице, чисто какая-нибудь сирота, слоняться. – Глядя на постоялицу, хозяйка колебалась: – Я вижу, ты женщина честная… – Но тут же, очевидно, более практические соображения одержали в ней верх над иными, и она вдруг предложила: – А то, может, и ты на это время со мной пойдешь? – И, не давая женщине возразить, убеждающе заговорила: – Ты нисколечко не пожалеешь. У нас тут на товарищеский суд все лучше, чем в кино, любят ходить. Из-за одного председателя Николая Петровича стоит пойти. Хоть и пенсионер, а любит справедливость. – И она снова заколебалась: – Но если, конечно, ты наморилась с дороги…

– Хорошо, бабушка, я пойду, – быстро сказала женщина.

Хозяйка повеселела:

– Вот и спасибо. Я и сама, признаться, дюжей, чем, бывало, в церкву, люблю туда ходить. Мы тут в степи далеко от станицы живем, артисты из города к нам не ездят, и по телевизору то одним футболом, то хоккеем душат. А на товарищеском суде и поплакать, и посмеяться можно.


– Что же ты так мало ешь? Али не нравится моя лапша?

– Нет, лапша хорошая.

– Спасибо, что похвалила, будто я и сама не знаю. Мои постоянные клиенты, шофера и другие проезжие, всегда ее требуют. А ты еле поворачиваешь ложкой.

– Просто мне с дороги что-то не хочется.

– С дороги люди всегда лучше едят. Ну, если не хочешь лапши, то давай с тобой плаценду есть. – И хозяйка метнула с кровати на стол завернутую в пуховый платок тарелку и развернула ее. – Я ее в летнице спекла, еще горячая. Сейчас я из погреба свежей сметаны достану.

Но постоялица остановила ее движением руки:

– Не беспокойтесь, пожалуйста. Я больше не буду есть.

– Ну как хочешь. А может, ты обиделась на меня?

Приезжая женщина с искренним удивлением подняла от стола глаза:

– За что?

– А что я побоялась на тебя свою квартиру бросить. Но ты и сама в мое положение войди. Мы тут всегда жили без запоров и замков, хаты и погреба держали раскрытыми, и, слава богу, у нас не было никакого воровства, пока не понаехали эти цыгане. И какой только черт их в наши табунные степя пихнул. Нет, я ничего такого напрасно не могу про них сказать, и, говорят, они там, где живут, не позволяют баловства, такой у них закон, но только под видом цыганей теперь кое-кто и из своих повадился по сараям и погребам шуршать и чужие нажитые денежки в сундуках считать. Мне-то бояться нечего, я свои, если заводятся, на книжку кладу, там на них и проценты текут, но не побежишь же на почту каждый божий день. Так что уж ты, пожалуйста, не обижайся на меня.

Постоялица отодвинула от себя тарелку на столе:

– Я и не думала, бабушка, обижаться. С чего вы взяли?

– Ну и хорошо. Значит, давай будем собираться. Я толечко другую кофту надену, и можно выходить. Время уже не маленькое, да и клуб отсюда далеконько; пока мы до него дотелепаем, оно и будет как раз. У тебя с собой в узелке никакой другой одежки нет?

– Я в этой пойду.

– И то ладно. Ты еще молодая, и тебя тут никто не знает, а мне нельзя. У меня может клиентура пострадать. Сейчас я новую кофту надену, и пойдем.


Еще не совсем стемнело. Белые домики поселка, как пиленый сахар на зеленой скатерти, лежали посреди табунной степи, со всех сторон доступные взору.

– У нас тут ровнехонько, кругом видать, – хвалилась по дороге хозяйка.

Несмотря на то что все, что только могло подлежать плугу, распахано было за эти последние годы, не исключая и задонских табунных земель, и на конскую колбасу – на казы, – пошли косяки заарканенных на луговом приволье полудиких лошадей, кое-где еще оставались посреди буйно зеленого разлива одинокие острова конных заводов и иногда еще можно было увидеть в степи золотистым облаком пропорхнувший по кромке табун жеребцов и кобылиц, еще не попавших в поле зрения «Заготскота». Забрызганный росой и солнечной пыльцой, вынырнет из высоких зеленей, прядая ушами, и тут же нырнет обратно. Только силуэт верхового табунщика и будет двигаться, отбрасывая гигантскую тень, по предвечернему сизому лугу.

Вот и стягивались сюда, к этим островам, обложенным со всех сторон гулом тракторов, из окрестных придонских степей те, у кого до того вся жизнь прошла при лошадях и чье сердце теперь уже, вероятно, до конца своих дней не смогло бы освободиться из этого добровольного плена. И те старые табунщики с перепаханных под кукурузу лугов, которые решили, что им уже поздно переучиваться на воловников и дояров; и те вышедшие на пенсию ветераны казачьих дивизий Селиванова и Горшкова, которые так и не смогли смириться с мыслью, что конница уже навсегда отжила свой век. А вместе с ними и отлученные от лошадей по иной причине цыгане.

– Ты, Петровна, только приглядись. Сразу можно угадать, где они живут, – говорила хозяйка.

Но ее спутница и сама уже в этом убедилась. И не только потому, что там, где жили цыгане, обязательно из конца в конец двора тянулась веревка и на ней, как знамена, проветривались на вольном воздухе красные, синие, оранжевые и всевозможных неслыханных цветов и оттенков одеяла. Но и потому, что неполотые лебеда, татарник, осот выше заборов стояли в этих дворах, а из-за плотно прикрытых дверей сарайчиков, проходя мимо, можно было услышать и то, как отфыркиваются кони, которых хозяева, вероятно в надежде на лучшие времена, прятали от чужих взоров. Но разве можно было их до конца спрятать? Тем более что по привычке или же по своей беспечности цыган нет-нет и забудет на колышке забора то ли вожжи, то ли уздечку, а иногда где-нибудь посреди двора и дугу. И ни с каким же иным не спутаешь этот смешанный теплый душок, которым потягивает из-за забора. Так могут пахнуть только конский навоз и степное сено.

И на большой улице, прорезавшей поселок конезавода с севера на юг, среди людей, тянувшихся все в одном и том же направлении – к сверкающему на закате окнами из зелени тополей зданию клуба, – нетрудно было угадать цыганок и цыган, хоть и одетых, казалось бы, в то, во что одевались и все остальные, но все же в каком-то таком сочетании цветов, что те же самые кофты и юбки у женщин выглядели неизмеримо ярче и такие же, как на других, пиджаки и брюки у мужчин оказывались иными. Не говоря уже о платках и шляпах, которые никто иной не сумеет так повязать и заломить, как цыганка и цыган.

Большая площадь, упираясь в которую улица раздваивалась на рукава, обтекая ее вместе с клубом, как река обтекает остров, уже почти забита была автомашинами и мотоциклами, но и не только ими, а и верховыми лошадьми, с которых спешивались подъезжавшие с отделений конезавода табунщики, зоотехники, ветеринары. Спешиваясь, они накрепко привязывали лошадей к стволам тополей и акаций, потому что это все-таки были не какого-нибудь, а табунного содержания лошади, полуобъезженные и только привыкающие ходить под седлом. Натягивая ремни поводьев, они так и норовили порвать их и тут же упорхнуть в степь, по которой вокруг поселка катались из края в край различаемые их чуткими ушами копытные вешние громы табунов, пасущихся на приволье. И не вокруг машин и мотоциклов, как это обычно бывает в сельской местности у клубов в часы стечения народа, а вокруг них, бунтующих на привязи, очарованно собирались люди, чтобы перебрать с головы до копыт по косточке и по шерстинке, не с поверхностным, а с придирчивым знанием оценивая и неоспоримые их достоинства, и возможные изъяны. Впрочем, только самому опытному взору и дано было найти изъяны, а вообще-то, казалось, и не может их быть под этой выкупанной росами и вылощенной ветром и солнцем шкурой, розовеющей теперь под закатным солнцем. И все это была донская элита. Все новые и новые верховые подъезжали из степи. И вот уже вся площадь пофыркивала, стучала копытами, прядала ушами. Колыхались над нею длинные глазастые морды. Вот где можно было смягчиться взору, истосковавшемуся по лошадям в век всеобщего торжества моторов.