Для таких случаев князь-Андреева наука предусматривала, как отбросить это прилипчивое «ты», переменить навязываемый тон, – для этого следовало состроить на лице выражение, которое Донской мог бы сформулировать наизусть: «Вы хотите оскорбить меня, и я готов согласиться с вами, что это очень легко сделать, коли вы не будете иметь достаточно уважения к самому себе, но согласитесь, что и время и место весьма дурно для этого выбраны».
– Простите, – сказал Донской с таким именно выражением, ещё усиленным холодностью тона, – как вас по имени-отчеству? Не имел до сих пор чести…
– Николай Васильич. Как Гоголя, – ответил Светлооков готовно, не оценив этой холодности. – Садись, потолкуем.
Донской, однако, остался на ногах и то прохаживался, то останавливался против Светлоокова, не сняв фуражки, как сделал он, и не расстегнув воротника.
– Ты чего-нибудь понимаешь, Донской, что происходит?
– Что вы имеете в виду? – Донской всё же не оставил усилий вернуться к допустимому «вы». – И где именно «происходит», как вы изволили выразиться?
– Ты чо это ершишься? – спросил Светлооков весело. – Вот, будем мерихлюндии разводить. «Не имею чести», «изволите». Кстати, можешь меня на «ты», мы вроде одногодки и в чинах одних. – Он вынул из кармана перочинный ножик и огляделся по сторонам. – Нагни-ка мне веточку.
– Какую веточку?
– Какая тебе понравится.
Донской, подёрнув плечами, пригнул ему вершинку молодого вяза. Светлооков ловко отхватил её и стал выделывать прутик, срезая боковые побеги.
– Я понять не могу, какой у него следующий шаг, у Фотия. Ну, повезло ему с плацдармом, это все признают, а дальше что? Есть у него в голове план или же торричеллиева пустота?
– Я попросил бы!.. – сказал Донской, вытягиваясь. – Я попросил бы вас о командующем…
– Брось, – перебил Светлооков. – Тут тебя не слышат. Намерен он этот Мырятин брать или ему сразу Предславль подавай?
– Всё возможно. Командующий наш – человек масштабный.
– Чепуха, – отрезал Светлооков. – Кто о Предславле не мечтает, не клянчит у Ватутина[4], чтоб позволили взять? И масштабные, и не масштабные – все хотят и все могут. А только подавиться можно, хапнешь горяченького – а не проглотишь. Силёнок-то у Фотия и на Мырятин не хватает, так ведь получается объективно? Считай, три недели армия топчется возле вшивого городишки.
– Простите, – Донской опять подёрнул плечами, – не предполагал, что и вопросы оперативные вас так живо интересуют.
– Меня всё интересует. Потому тебя и позвал.
– Но вам, насколько я знаю, по роду деятельности доступны оперативные документы, даже совершенно секретные.
– Это когда они есть, документы. А когда их нету, ещё не составлены? Как тогда?
– Что же может знать адъютант? Спросили бы у начальника штаба.
– Спрашивал. Начштаба он игнорирует, Фотий. Или же они в сговоре. А только ни хрена от начштаба путём не добьёшься. Может и так быть, что Фотий его заранее не посвящает. А кого он вообще посвящает? Ты ж помнишь, чего он тогда, накануне переправы, с танками учудил. Переполох устроил во фронтовом масштабе: сутки никто не знал – ни в армии, ни в штабе фронта, – куда танковая колонна делась, шестьдесят четыре машины! Один он знал, да распорядиться не мог. Во даёт! Собственные танки у себя, можно сказать, украл, только бы другим не достались. – Он поглядел искоса, снизу вверх, на Донского и быстро спросил: – А ты тогда – знал про эти танки, куда он их погнал?
– Ну, предположим…
– Знал всё-таки?
– Простите, – сказал Донской, не отвечая на вопрос, – а что, у нас, в Тридцать восьмой армии[5], секретность подготовки отменена?
– Секреты секретами, а если б что случилось? В одном «виллисе» ездите, всех поубивало – с кого тогда за танки спросить?
– Насколько я в курсе, вопрос был заранее согласован с командованием фронта.
– А насколько я в курсе, Ватутин перед представителем Ставки оплошал. На вопрос, где танки Тридцать восьмой армии, ответить не мог. То же и Хрущёв[6] – ни бэ ни мэ.
– Что ж, бывают у командующего и странности.
– Дурь наблюдается, одним словом?
– Ну, если вам угодно применить такой термин…
– Дурь – это хорошо, – перебил Светлооков. Он говорил: «храшо-о». – Дурь, она способствует украшению генеральского звания. – Донской подумал, что этот афоризм, пожалуй, следует прихватить в свою коллекцию метких фраз. – Только что у него ещё имеется, кроме дури?
– Знаете, не могу поддерживать в таком тоне…
– Брось! – сказал Светлооков, хлестнув себя прутиком по сапогу, отчего Донской слегка вздрогнул и выпрямился. – Ещё раз говорю – брось. Ты же не попка, не чурка с глазами. И знаешь прекрасно, что и командармы вашим умом живут – штабистов, оперативников, адъютантов. Да, и адъютантов. Нет-нет да подскажете ему чего-нибудь путное. Да ещё внушите, что он это сам придумал, иначе же он из ваших рук не возьмёт.
Майор Донской, по правде, не припомнил бы случая, когда бы он что-то подсказал генералу, но услышать это было лестно. И всё же если не здравый смысл и его положение офицера для поручений, то по крайней мере хороший стиль требовал возразить.
– И вы не делаете исключения для генерала Кóбрисова?
Светлооков посмотрел на него с простодушным удивлением в голубых глазах.
– А почему это для него исключение? Имеются и погромче командармы. Ты присядь-ка, – он похлопал ладонью по стволу, на котором сидел, и Донской, к удивлению своему, подчинился. – Что у тебя за преклонение такое? Да в твоём возрасте, при твоих данных, другие бригадами командуют. А то и дивизиями.
– Умишком, значит, не вышел.
– Умишка тут много не требуется. А просто мямля ты. И тем, кто тебе мог бы помочь, сам руку не протянешь. Ты хорошо держишься, майор, скромно. Но нужно, чтоб от твоей скромности пар валил. И прямо Фотию в глаза. Тогда он тебя оценит. А может, и нет… Я-то вот – безусловно тебя оценил.
Сердце Донского ощутимо дрогнуло. Было приятно узнать, что за ним наблюдали пристально и так неназойливо, что он этого не замечал, и однако ж, не замечая, совершенно естественно, произвёл выгодное впечатление. Он понемногу оттаивал и проникался расположением к той силе, которую представлял новый Светлооков, к неожиданной её проницательности, и вместе с тем испытывал некую почтительную робость перед ним самим, – которую, впрочем, все снобы испытывают перед людьми тайной службы.
– Вы сказали – «руку протянуть». Что это значит? Мы как будто и так делаем общее дело…
Светлооков опять хлестнул по сапогу – точно с досады.
– Всё ты из себя непонятливого строишь. Ты же умный мужик.
– Предпочёл бы всё-таки, чтоб было чётко сказано…
– Скажу. – Светлооков закрыл глаза, как бы в раздумье, и, широко открыв их, весело огляделся по сторонам. – Природа хороша тут, верно? Нам бы любоваться – может, последняя в жизни. А мы тут чёрт-те чем занимаемся, интригами… А ты вправду не знаешь, что он там решил насчёт Мырятина? Брать его или обойти?
– Не знаю.
– Ни слова при тебе не говорил?
– Не говорил.
– Верю. И вообще знай – мы тебе верим. Ну, если скажет что про Мырятин – я про это должен знать. Сразу. Буквально через час.
Донской выпрямил стан и сделал строгое лицо. Ему показалось, что он уступает слишком рано – и оставленная позиция уже почти невозвратима.
– Вы понимаете, что вы мне предлагаете?
– Я-то понимаю, – сказал Светлооков, – ты пойми. Мы Кобрисова терпим, всё же у него заслуги имеются. Может, я тут кой-чего зря про него, надо быть объективным. Он и заместителем командующего фронтом был, и он же армию формировал, это нельзя не учитывать. Но боимся, дров он наломает. Надо за ним послеживать неусыпно. Понимаешь? Предупреждать нежелательные решения. Ватутин не всегда знает, что у Фотия на уме, куда его завтра занесёт. Он одно говорит, а делает другое. Он этим славится. Тут одна тонкость имеется… не знаю, известно тебе или нет. Он же из этих… ну, репрессированных.
Донской, со строгим лицом, важно кивнул.
– Знаю, – сказал он. Хотя услышал впервые. Однако он и не врал, в нём явственно прозвучало: «Ах, вот оно что!», словно бы подтвердились его догадки, и всё наконец стало на свои места. – Но ему же как будто простили?
– А чего там прощать было? Ни за что попал. Да я не в том смысле, что ему не доверяют. Кто б его тогда на армию поставил? Но он-то себя обиженным считает, ему реванш нужен, реванш! Беда с этими репрессированными. Уже сказали ему: «Ошиблись, ступай домой», – нет, он вокруг себя сто раз перевернётся, чтоб всем доказать, кто он и что. Почему он на Предславль и нацелился: Мырятин – это шестёрка, это его не устроит, а там – туз козырный, как минимум две звезды – и на погон, и на грудь. А вдуматься – это же карьеризм чистый, надо же прежде всего о людях думать, о потерях. Одной дури и желания непомерного мало, ещё талант нужен. И учёт сил. Силами одной армии Предславль же не взять. Значит, надо координироваться с соседями. А он всё хочет единолично. Не получится это – одному банк сорвать!.. Моя бы власть, я б таким командования не доверял. С кем один раз ошиблись – тот для нас уже пропащий. Но – где-то повыше нас думали. И вот приходится нам возиться. Поэтому и прошу тебя – помоги нам. Давай уж вместе как-нибудь…
– Как я понимаю, – сказал Донской, сочтя уместным сделать шажок к оставленной позиции, – одних ваших сил недостаточно?
Светлооков покосился на него с насмешливым одобрением.
– Ну, не управимся без тебя. Это хочешь услышать? Молодец, майор, научился цену себе набивать.
Донской обошёл эту похвалу, не подобрав её.
– Могу я знать, кто такие «мы»? Это ваш Смерш или что-то другое?
– Одного Смерша мало тебе?
– Я только уточняю.
– А стоит ли уточнять? Чем дальше в лес – дорожка назад труднее.
Легко читаемую угрозу Донской пропустил; предприятие уже захватывало его, и голова кружилась не от страха – от возникающих перспектив.
– Бутылка вскрыта, – сказал он игриво, – надо пить вино.
– Это пожалста, – сказал Светлооков добродушно. – Хозяин – барин. «Мы» кто, хотел знать? Штаб фронта, ежели угодно. Некоторые представители Ставки. Такие, брат, инстанции, что вся твоя биография может круто перемениться. – И тут же быстро нахмурился. – Теперь понимаешь, что разговор у нас – смертельно секретный? Вот про этот лесок ни одна собака знать не должна. Ни шофёр Фотия, ни ординарец чтоб не почуяли. У них, ты это учти, носы по ветру стоят.
Он передвинул на колени планшетку, и у Донского заныло под ложечкой – от предчувствия, что ему сейчас будет предложено дать подписку и вряд ли он сумеет выкрутиться элегантно, не осердив Светлоокова отказом.
Донской кашлянул и сказал пересыхающим ртом:
– Понимаю, всё сказанное оглашению не подлежит. Меня об этом даже предупреждать не надо.
Светлооков, разворачивая планшетку, усмехнулся едва заметно.
– Знаю, тебя не надо. Всё торопишься, майор… Я тебе чистую карту приготовил, держи у себя в сумке. В случае чего – съешь. Здесь будешь отмечать все его задумки. Именно все. Он стрелу нарисует, после зачеркнёт – ты тоже нарисуй и зачеркни. И таким же цветом. Карандаши есть?
– Попрошу в штабе.
– Вот это не надо. Эх ты, стратег… На, держи. Всё понял? Ходить ко мне, звонить – не надо. В столовой не садись рядом. Я сам назначу, где встретиться. Мог бы я тебе дать явочного человека – для экстренных сообщений. Но мы этой детективщины избежим, будешь только со мной дело иметь. Потому что тут всё важно, мелочей в нашем деле нет.
Пряча карту – торопливыми и неловкими движениями, – Донской неуклюже пошутил:
– Теперь буду знать, как становятся агентами.
Светлооков, внимательно и хмуро наблюдавший, как он застёгивает сумку, сказал сухо:
– Успокойся, ты ещё не агент. До этого много воды утечёт.
– И только тогда, – спросил Донской в том же своём тоне, – последует награда?
Светлооков резко поднялся и зашвырнул свой прутик в кусты.
– Пошли. Вот что я скажу тебе, Донской. Ничего конкретно я тебе не обещал. Мы этого не делаем. Это не значит, что мы заслуг не отмечаем. Но вот чего мы не любим – это когда с нами торгуются.
Было похоже, как если бы смазали небрежно по лицу – вялой, потной ладонью. Донской даже ощутил очертания этой ладони, загоревшиеся неудержимым румянцем.
Светлооков, шедший впереди, вдруг остановился и, взяв его за портупею, приблизил к нему враз переменившееся лицо с простодушно вылупленными глазами.
– Слушай, Донской. Ты у нас образованный, вон книжки в сумке таскаешь. Может быть, умеешь странные явления объяснять. Вот сны, например. Погоди плечами вертеть, выслушай. Значит, такой сюжет – всю ночку я с бабой барахтаюсь. Не то что она мне не уступает, а – вроде увертюры, удовольствие оттягивает. Потом же, ты ж знаешь, только лучше от этого. И, значит, только-только я позицией овладеваю, ещё не овладел, но к первой линии определённо пробился, все заграждения преодолел – и надо же! Оказывается, не баба это, а мужик! Что за плешь?
Молча, отупело Донской смотрел в эти простодушные изумлённые глаза, где в самой глубине, в расширившихся зрачках, таилось что-то больное, зверино тоскливое.
– Не объяснишь мне? – спросил Светлооков печально. – К чему бы это, а?
Донской, выпрямившись, приняв надменный вид, ответил брезгливо:
– Н-не знаю…
– Жалко! – Светлооков ещё подержался за его портупею, поцокал языком и вздохнул. – Ну, тогда разойдёмся. Счастливо! И кто ж мне это всё объяснит?
Говорилось ли это всерьёз или в шутку, но ощущение потной ладони на щеке не проходило, только ещё усилилось. «Чёрт бы тебя побрал, с дурацкими откровениями!» – рассердился Донской, но тайный голос ему говорил, что откровения были вовсе не дурацкими, они имели какую-то цель, уже хотя бы ту, чтобы смутить его, дать почувствовать, что он опутан – мерзкой, тягостной, нерасторжимой связью.
Ещё об одном вспоминалось теперь с неясной тревогой – о том, как впервые после той встречи в леске он вошёл к генералу, в комнату вокзальчика, лучше других сохранившуюся, где на двери уцелела табличка под стеклом: «Комната матери и ребёнка», где генерал спал и ел, откуда он командовал армией. Он сидел за столом, над картой, в чёрной кожанке, накинутой на белую рубашку, и, глядя на него со спины, на его напруженный раздумьем затылок, Донской вдруг отчётливо почувствовал странное своё превосходство над ним – превосходство ли тайного знания? скрытой ли силы, осознавшей себя? – и, кажется, впервые догадался, отчего так много значит для генерала какой-то вчерашний старлей. Да ведь он имел доступ, он знакомился с делом, он проник в подноготную, – может быть, прочёл, какие применялись на допросах меры воздействия к подследственному и как тот себя вёл, – вот в чём была его власть! Эту власть обретает даже читающий чужие письма к любовнице – как бы это ни осуждали моралисты. И то, что считалось зазорным когда-то, за что не подавали руки, отказывали от дома, били по морде подсвечниками, сделалось теперь как бы графским титулом, княжеским достоянием. Ставило майора вровень с генералом, а чем-то и повыше…
Генерала тяготил его взгляд, это стало видно по тому, как он плечами привздёрнул кожанку, чтобы прикрыть затылок, и как резко прочертил изогнутую стрелу – так резко, что сломал карандашный грифель.
– Ах ты… – он длинно выругался и, полуоборотясь к Донскому, показал ему сломанный кончик. – Ножичка нет – очинить?
Не думая, Донской вытащил из бокового кармашка сумки отточенный красно-синий карандаш – и помертвел, встретив удивлённый, поверх очков, взгляд генерала.
– Уже успел? Ловкий ты, брат. Умелец!
То была мелочь, о которой генерал, наверное, тут же забыл, снова углубясь в карту, но которая обозначила для Донского все тернии извилистой тропы, выбранной им чересчур поспешно.
Впрочем, он по ней прошёл не далее первого шага. Оказалось, не так просто исполнить просимое Светлооковым. Не вычертив плана целиком, генерал свою карту от себя не отпускал и никому смотреть на неё не позволял.
И Донскому пришлось испытать чувство унизительное, когда Светлооков, против их договорённости, вдруг сам подошёл к нему в столовой – только, впрочем, спросить вполголоса:
– Насчёт Мырятина есть решение?
– Нет, – быстро ответил Донской, косясь по сторонам.
Но людей из штаба не было в столовой. Два приезжих корреспондента, в полковничьих погонах, отоваривали свои аттестаты, шумно и придирчиво выясняя у начальника столовой, полагается ли им водка и по какой норме.
– Так я и думал, – Светлооков кивнул удовлетворённо и даже с каким-то торжеством. – А чем он вообще занимается?
– Читает Вольтера.
– Что-о? – У Светлоокова от мгновенного раздражения побелели глаза.
– Я не шучу – Вольтера.
– Ну-ну. Это хорошо. Это вот им скажи, – он кивнул на корреспондентов, – непременно вставят в свою писанину. А мне бы – чего посущественней. Если будет. Хотя – навряд ли…
Следовало ли так понять, что силы, нуждавшиеся в нём, Донском, уже обошлись без него? Или мечтательные размышления о ковровых дорожках Ставки всё-таки имели какое-то основание?
…А «виллис», яростно подвывая, мчался под серым промозглым небом, и неудержимо адъютантские размышления съезжали с ковровых дорожек к предметам иного свойства, о которых так сладостно думается в сырости и на ветру, – к стакану водки и тарелке дымящихся щей где-нибудь в тыловой комендатуре, к тёплой постели с чистыми простынями, а перед тем, чёрт побери, к жаркому блаженству бани. Или же он принимался думать о радостях этого случайного отпуска, о том, что удастся всё-таки побыть в Москве денька три-четыре и, может быть, оторвать у судьбы суровый роман, маленькое приключение с горьковатым привкусом неизбежной разлуки. А если оно и не состоится, эти три дня всё равно пойдут на пользу – рыжая Галочка из поарма[7], которая всё ещё колеблется, непременно спросит, как он провёл их, и можно будет ответить: «Ох, Галочка, лучше не вспоминать…» А если она спросит, не скучно ли было в Москве, можно улыбнуться многозначительно, утомлённо: «Москва – живёт!»
Эта Галочка, правда, слабо вязалась с расчётами на новое назначение, но обращался он всё же к ней. Что-то ему говорило, что в эту армию он ещё вернётся. «Со щитом, – прибавлял он, – непременно со щитом!»
Князь Андрей, из своего века, подсказывал тоже недурной вариант: «Это будет мой Тулон!»
Глава вторая. Три командарма и ординарец Шестериков
1
Что же мог думать о Ставке третий – ординарец, сидевший за спиной генерала? Какой он её себе представлял – скуластый крепышок с лычками младшего сержанта, с замкнутым лицом, жёстко обтянутым задубевшей кожей, со складкой на лбу, отражавшей сосредоточенность на невесёлой мысли? А ничего он про эту Ставку не думал, не занимало его, где она там расположилась – в кремлёвской ли башне, в глубоком ли бункере, и какие там стены и потолки; да хоть золотые, хоть и хрустальные; ему, Шестерикову, она хорошего не обещала, она была лишь тем местом, где генерала будут изводить дурацкими расспросами, издеваться над ним и насмехаться – ни за что ни про что. Заведомо все неприятности, готовые пасть на эту седеющую и лысеющую голову, казались Шестерикову несправедливыми, и он единственный мог бы заплакать от жалости к генералу, он и взаправду, хоть и без видимых слёз, оплакивал его судьбу, а заодно и свою собственную.
Скорчась в тесном углу «виллиса», он держал на коленях вещмешок и противогазную сумку, набитые разными твёрдыми вещами, на ухабах его швыряло и колотило, но всё было ничто в сравнении с тем сознанием, что лучшее в его жизни – кончилось; то, что делало её осмысленной и стоящей страданий, – теперь уж невозвратимо.
И, как перебираем мы в памяти первую любовь, давно отлетевшую от нас, – день за днём, всё ближе к сладостному её началу, – так угрюмый Шестериков приближался к тому морозному дню под Москвой, когда их пути с генералом пересеклись. Удивительное то было пересечение! Кто бы это мог так распорядиться, расставить вехи, чтобы ни он, Шестериков, ни генерал не опоздали ко встрече, и ещё столько потом сплести событий, чтоб не показалась им эта встреча случайной? Как-то в душевную минуту, за водочкой, он даже высказал генералу своё удивление по этому поводу, и вот что ответил генерал: «А знаешь, Шестериков, оно иначе и быть не могло. Три генерала, три командарма в твоей судьбе поучаствовали». Ну, двоих-то из них Шестериков так и не увидел, а лишь своего командующего, Кобрисова, когда тот вышел в зверский мороз на крылечко избы, а Шестериков как раз и проходил мимо того крылечка, с котелком щей и с кашей в крышечке – для старшины своей роты.
За три дня до того батальон, в котором воевал Шестериков и где их осталось человек сорок, был причислен к армии, стоявшей на Московском полукольце обороны, – рассчитывали повидать столицу, за которую, может, и погибнуть предстояло, хоть отдохнуть в ней, отдышаться, да вот не вышло – и как хорошо, что не вышло! И мог бы старшина роты сам за своим обедом сходить, но прихворнул чего-то, лежал в избе под кожушком, глядя в потолок, – и хорошо, что захворал! Мог бы он кого другого послать на кухню, но Шестериков перед ним провинился, ответил грубо, и это ему вышло как наряд вне очереди, – и, Господи, как хорошо, что провинился! Ну, наконец, и генерал мог бы не выйти тогда на крылечко – в бекеше и в бурках, с маузером на ремне через плечо, готовый к дальнему пешему пути, – а вот это, пожалуй, и не мог бы, потому что был приглашён на коньяк, и не на какой-нибудь – на французский.
Он ещё и не обосновался в той избе, и комната его пуста была, из хозяевых вещей оставили один топчан, всё вынесли, а письменный стол из штаба ещё не привезли, и связисты устанавливали телефон прямо на полу – от них-то Шестериков и вызнал потом все подробности.
Только подключили аппарат – заверещал зуммер, и генералу подали трубку. Телефонисты, проверяя качество связи, слушали по другой трубке, отводной.
– Рад тебя слышать, Свиридов, – сказал генерал. Звонил ему командир дивизии, полковник, с которым отступали полгода, от самой границы. – Опережаешь начальство, в принципе я тебе должен первым звонить[8]. Как ты там? Больше всех ты меня беспокоишь.
Свиридов спросил, с чего это он больше других беспокоит.
– Как же, ты у меня крайний. Локтевой связи справа у тебя же нет ни с кем.
Свиридов подтвердил, что какая уж там локтевая связь, правый сосед у него – чистое поле.
– Должна ещё бригада прибыть, – сказал генерал. – Из Москвы, свеженькая. Вот справа её и поставишь, я её тебе отдаю.
Свиридов поблагодарил, но намекнул, что лучше бы дарить, что имеешь, а не то, что обещано.
– Рад бы, да сам пока обещаниями сыт, – сказал генерал. – Ну, докладывай. Может, чем утешишь…
Свиридов его утешил, что к нему на участок обороны прибыло пополнение – два батальона ополченцев из Москвы: артисты, профессора, писатели, одним словом – интеллигенция, очкарики, сплошь пожилые, одышливые, плоскостопных много, – а вооружил их Осоавиахим учебными винтовками, с просверленными казённиками, со спиленными бойками, выстрелить – при испепеляющей ненависти к врагу и то мудрено, только врукопашную. Ещё у них по две гранаты есть, сейчас как раз обучают бросать – пусть не далеко, но хоть не под ноги себе. Знакомят некоторых, кто посмышлёней, с миномётом – мину они опускают в ствол стабилизатором кверху, но, слава богу, забывают при этом отвинтить колпачок взрывателя.
– Ясно, – сказал генерал со вздохом. – Но настроение, конечно, боевое?
Свиридов подтвердил, что прямо-таки жаждут боя. Ни шагу назад, говорят, не ступят, позади Москва.
– Ясно, – сказал генерал. – Пороху, значит, совсем не нюхали. Но это же ещё не всё, Свиридов, должен же быть заградотряд.
Верно, Свиридов подтвердил, заградительный не задержался, прибыл батальон НКВД, да только он расположился во второй линии, за спиной у ополченцев, так что фронт растянуть не удаётся.
– А в первую линию ты их не приглашал?
– Как же, – сказал Свиридов, – ходил к ним, предлагал участок. Комбат отказался наотрез: «У нас другая задача».
– А ты ополченцев обрадовал, что бежать им некуда?
Да, Свиридов их обрадовал.
– И как отнеслись?
– Обиделись даже. А мы, говорят, бежать не собираемся.
– Правильно, – сказал генерал. – Назад не побегут. Что у них за спиной не одна Москва, а ещё заградотряд имеется, это они не забудут. Поэтому, как немец напрёт, они в стороны расползутся. И придётся тогда уж заградотряду принять удар. Всё хорошо складывается, Свиридов. Рассматривай этих энкавэдистов как свой резерв. Им тоже бежать некуда. В случае чего они друг дружку перестреляют.
Свиридов помолчал и спросил:
– Не приедете поглядеть, как мы тут стоим?
– Да что ж глядеть… Хорошо стоите. Не сомневаюсь, ты всё возможное сделал.
– Тем более, – продолжал Свиридов голосом вкрадчивым, – есть одно привходящее обстоятельство. В красивой упаковке. Из провинции Cognac. Парле ву франсе?