– Вы пришли слишком поздно. Если бы двадцать лет назад – как бы мы вас встретили! Но теперь мы только начали оживать, а вы пришли и отбросили нас назад, на те же двадцать лет. Когда вы уйдёте – а вы уйдёте! – мы должны будем всё начать сначала. Не обессудьте, генерал, но теперь мы боремся за Россию, и тут мы почти все едины.
При этом он был в мундире со всеми регалиями, пронафталиненном и со складками от двадцатилетнего хранения на дне сундука. И не отказывался поведать, как все эти годы он трясся от страха, что его генеральство откроется.
В те же дни было доложено Гудериану, что в камерах и подвалах городской тюрьмы найдены сотни трупов – узники, расстрелянные за день или два до падения города. Он приказал выяснить, кто эти люди и за что казнены. Ему пришлось, и не в первый раз, убедиться, что этот вопрос «За что?» – конкретный для любого мясника из гестапо – здесь звучит безнадёжной абстракцией. Ни один из казнённых не имел смертного приговора. Были чаще всего с пятилетними сроками, у некоторых они уже кончались, были и вовсе не имевшие приговора, только ещё подследственные – в большинстве по делам о «вредительстве», «антисоветских заговорах», «контрреволюционных намерениях»…
Он приказал выложить все трупы рядами на тюремном дворе и открыть ворота для всего города. Он и сам явился туда, назначив себе пятнадцать минут, и терпеливо их отстоял у стены, близкий к обмороку. Всё же он переоценил свои нервы, это оказалось ещё ужасней, чем он ожидал, чем если бы эта массовая бессмысленная казнь совершалась на его глазах. Боевого генерала не поразишь видом и запахом мёртвых тел, даже и в бóльших количествах, но до сих пор он их видел на полях боёв, в безмолвии и покое уже свершившегося и необратимого. Невыносимее было видеть – живых, когда они в припадке горя и какой-то сумасшедшей надежды пытались что-то вернуть, оживить родные лица, уже тронутые разложением, лаская их, исцеловывая, обливая слезами. Но что потрясло его ещё сильнее, было ужасней и смрада, и нескончаемого, неутихающего вопля – то, как смотрели на него самого: со страхом и ясно видимой злобой. Будто и он был к этому причастен или тем виноват, что мёртвые глухи к отчаянным мольбам откликнуться. Явно, от него требовали уйти, и он бы ушёл немедля, но дело касалось армии, за которой не было вины, и люди должны были это понять!
Между рядами, щедро крестя убитых и живых, похаживал священник в лиловой рясе, полненький, сивогривый, потёртый русский батюшка, по всему видать – выпивоха и чревоугодник, но душою жалостливый и любвеобильный. Он всех оплакивал щедрыми непросыхающими слезами, то и дело утирая глаза и нос подолом рясы. Гудериан велел подозвать его и спросил:
– Почему ваша паства так на меня смотрит? Кто-нибудь им сказал, что это сделали мои танкисты?
Покуда переводили его вопрос, батюшка, всхлипывая и ёжась от страха, смотрел снизу вверх на стройного генерала в чёрном плаще и фуражке с высокой тульей, на которой серебряный орёл держал в когтях венок со свастикой. Кажется, все слова застряли у него в горле от вида могучих охранников, немедленно, как только он подошёл, направивших на него винтовки. С этими парнями, тупыми – но, впрочем, готовыми умереть за него, – Гудериан ничего не мог поделать, они выполняли приказ фюрера, они головой отвечали за сохранность танкиста номер один.
– Говорите, – сказал Гудериан, – они вам ничего плохого не сделают. Но лучше, если оставите в покое вашу рясу.
Батюшка в ответ закивал и, не удержавшись, икнул от слёз.
– Господин генерал, вы бы не хотели, чтоб вам отвечали грешные мои уста, но ответила бы душа, потрясённая горем?
– Так, – сказал Гудериан. – Только так.
– Никто не думает, что это сделали ваши танкисты. Но может быть, не случилось бы этого, если б не ваши танки?
– Вы хотите сказать: я наступал слишком быстро? Перерезал шоссе, не дал времени для эвакуации? Это моё ремесло, батюшка. Старинное и почтенное, Бог его не отрицает. Я только стараюсь делать своё дело как можно лучше. Но вы уверены, что, если бы я его исполнял хуже и у тюремщиков было время, они бы не перестреляли узников, а вывезли на грузовиках? Я почему-то уверен в другом: они бы сделали то же самое, а на машинах вывезли бы самих себя и своё добро – как можно больше.
– Кто и в чём может быть уверен, кроме Бога единого?
– И тем не менее вы мне бросили упрёк. Хорошо, я его принимаю. Но тех, кто это сделал, вы не упрекаете, вы о них молчите. Как будто они – механическое следствие, безрассудная слепая сила. Как ураган, как землетрясение…
Батюшка, озираясь на винтовки охранников, тяжко вздохнул, по лицу его, по глубоким морщинам поползли слёзы.
– Да не обижу вас, господин генерал…
– Говорите всё.
– …но это наша боль, – вымолвил батюшка, – наша и ничья другая. Вы же – перстами своими трогаете чужие раны и спрашиваете: «Отчего это болит? Как смеет болеть?» Но вы не можете врачевать, и боль от касаний ваших только усиливается, а раны, на которые смотрят, не заживают дольше.
– Значит, по-вашему, я сделал ошибку, что показал вам эти ваши раны? Лучше было бы скрыть их?
– Каждый шаг человека есть ошибка, если не руководствуется он любовью и милосердием. И если будете честны перед собою, господин генерал, то признаете…
– Благодарю, – сказал Гудериан. – Не смею вас задерживать.
Он прервал – не священника, а переводчика, уже догадавшись о сказанном и зная, что могло бы этому батюшке и не поздоровиться – потом, за его спиною. Уже сделали стойку офицеры из отдела пропаганды, пописывающие доносы и на него самого в Берлин, – впрочем, аккуратно перехватываемые своим человеком в армейской контрразведке, – да и не было нужды выслушивать то, что было на уме у всех у них, плачущих, вопящих, причитающих, и что он знал и без этого. Ты пришёл показать нам наши раны, а – виселицы на площадях? а забитые расстрелянными овраги и канавы? а сожжённые деревни с заживо сгоревшими стариками и младенцами? а все зверства зондеркоманд и охранных отрядов, все насилия и грабежи, совершаемые армией Третьего рейха?.. Слава о них обгоняла ход его танков и уже была здесь, на тюремном дворе, прежде чем он сюда явился. А могла ли не начаться – или хотя бы прерваться в каком-нибудь звене – эта извечная бессмысленная кровавая чехарда: сопротивление – кара за него – месть за кару – новая кара за месть – новая месть за новую кару?
…А ведь в Лохвице – той, что замкнула Киевский «котёл», – его танк забросали цветами.
Рукоять меча держали другие – и они не расслышали слов кремлёвского тирана, сказанных на одиннадцатый день войны тому самому народу, над которым он всласть наиздевался. А ведь, очухавшись, этот азиат сказал самое простое, гениальное, безотказное: «Братья и сёстры!..» Может быть, потому не расслышали, что этими же словами так дёшево бросался Гитлер; в устах угрюмого Иосифа Сталина они звучали весомей и обещали некую перемену. На самом же деле он ничего не обещал, не признал никаких своих преступлений и жестокостей, он только приспустил один флаг и поднял другой. Но и месяцы спустя Гитлер не заметил этой перемены флага – его разгневал наглый ноябрьский парад на Красной площади, но того, что он был обязан предугадать, он опять не расслышал, не внял речи, после которой ему противостояла уже не Совдепия с её усилением и усилением классовой борьбы, противостояла – Россия.
Всегда, до конца своих дней, считавший мифом «непобедимость русского колосса» Гудериан признавался себе этой ночью, что по крайней мере летняя кампания проиграна – в тот, одиннадцатый её день, когда из Кремля разнеслось набатным колоколом: «К вам обращаюсь я, друзья мои!..» – а в Имперской канцелярии в Берлине это было пропущено мимо ушей. Так, верно, пропустил бы и Бонапарт, если б его лазутчики донесли ему, что, покуда он выигрывает позиции и ожидает на Поклонной горе ключей от Кремля, в это время – никем не предсказанная, не учтённая, сумасбродная «графинечка» Ростова без колебаний раздаёт свои подводы раненым. А между тем она ему объявила свою войну – и не легче войны Кутузова и Барклая!..
Но – Рубикон перейдён, и время не повернёшь вспять, к 21 июня; что ж оставалось теперь, когда наступательные силы исчерпаны? когда изношены моторы и стёрлись шипы? когда осталось горючего на два дня боёв, на столько же – снарядов, и в кулаке только четверть прежнего количества танков, и нет надежды, что всё это придёт, хотя бы через неделю? Выполняя приказ фюрера, спешить экипажи и всех повести на отчаянный штурм? Это неплохо звучало бы для истории – «Ледовый поход Гудериана». И они – превосходные солдаты, они пойдут за ним куда угодно… Но пусть кто-нибудь другой погонит их в ледяную могилу. Что может Гудериан без своих танков?!
Его рука ещё выводила в письме: «Ростов был началом наших бед…» – но он знал: что простилось фон Клейсту, не простится ему. Старик фон Клейст брал Ростов и был вышиблен из Ростова, но он не оставлял следов, он не писал приказов, не принимал кардинальных решений. Гудериан, на которого столько возложено надежд, обязан принять такое решение, на которое не отваживается Генеральный штаб, да уже и принял его, и знал, что приказ будет им написан сегодня. Он уже выбрал участок обороны, куда следовало отвести войска от Каширы и Тулы, – линия рек Шат, Упа, верхнее течение Дона, – с командным пунктом в Орле. Здесь укрепиться, перезимовать, а весною продолжить начатое – второй кампанией. Решение казалось ему здравым и единственно возможным, но какая же была насмешка судьбы, что именно он, гений и душа блицкрига, должен был здесь, в доме Толстого и за его столом, написать первый за всю войну приказ об отступлении! Приказ, грозивший ему отставкой, немилостью фюрера, вызовом на рыцарскую дуэль, злорадным торжеством многих его коллег из генералитета. И этот доставшийся ему жребий было не обойти.
С командующим группой армий «Центр» Фёдором фон Боком его соединили в пятом часу утра. Фельдмаршал ещё не ложился, был крайне утомлён, говорил слабым голосом и рассеянно. Когда Гудериан поведал ему о своём решении, ответа не было так долго, что казалось – прервалась связь. Наконец фон Бок спросил:
– Где, собственно, вы находитесь?
– В Ясной Поляне, пятнадцать километров от окраины Тулы.
– Я почему-то думал – в Орле…
– Господин фельдмаршал, танковые генералы таких ошибок не делают. Я нахожусь достаточно близко от своих войск, чтобы видеть воочию страдания наших доблестных солдат. И я нахожусь в достаточном отдалении, чтобы наблюдать общую картину. Она – безотрадна.
– Я понимаю, – сказал фон Бок. – Я понимаю, почему вы так решили.
Гудериан всё-таки ждал чего-то ещё. И дождался:
– Скажите, мой дорогой Гудериан, вас там надёжно охраняют? Вы хоть можете спокойно спать?
– Вполне, господин фельдмаршал.
– А я, знаете ли, хоть и в семидесяти километрах, а чувствую себя…
– Я желаю вам, господин фельдмаршал, – сказал Гудериан, – спокойной ночи.
Прерывая дерзко вышестоящего, он давал понять, что и не рассчитывал на его заступничество перед фюрером. Фон Бок ответил поспешно и даже как будто обрадованно:
– Доброй ночи, мой…
Гудериан положил трубку, не дослушав. Минуту помедлив, он дописал в письме: «Я меньше всего думаю о себе, гораздо больше меня интересует судьба всей Германии, за которую я очень опасаюсь». Затем положил перед собою чистый бланк с грифом командующего 2-й танковой армией.
Совершая свой поступок – может быть, высший в его жизни, – он чувствовал нечто похожее на смертное равнодушие бегуна, которому вдруг безразличными показались все почести, ожидающие его на финише, и ничтожным, бессмысленным – азарт первых минут бега. Никогда таких трудов не стоило ему написать несколько фраз.
– Да поможет мне Бог, – произнёс он вслух, откладывая перо.
Приказ лежал на столе Толстого. Он заканчивался обычным «Хайль Гитлер!», оставалось лишь подписать его. А «Быстроходный Гейнц» всё медлил, точно бы опасаясь, что, когда эта бумажка будет подписана, он станет уже не господин её, а покорный исполнитель. Но вдруг он увидел себя со стороны, сверху, бредущим по дну бесконечного оврага, указывая путь одному-единственному танку, бессильному одолеть совсем не крутой склон. И, уже не колеблясь, он расписался. Впервые обычная его подпись – без имени, звания, должности – показалась ему как бы отделившейся от него, чуждой всему, что он делал до сих пор, чего достиг, чем прославился. Просто человек, голый и беспомощный, – Guderian…
4
Этот приказ только рассылался в войска, но ещё не приводился в действие, и советский генерал, находившийся в ограде церкви Андрея Стратилата, не мог о нём знать. Бездействие противника, выбитого из деревеньки Белый Раст, успокоения не принесло; в неожиданном и как будто покорном молчании Рейнгардта могли таиться и новый коварный замысел, и ожидание какого-то обещанного ему резерва, но и просто апатия, неохота посылать измученных солдат в метель и стужу на приступ. И, предполагая худшее, генерал то и дело гонял конного связного за полтора километра на свой КП в Лобню, к телефонному узлу, хоть проще уже было бы дотянуть провод сюда или самому туда вернуться. Чего так хотелось ему – отрешиться, подняться над суетой и неразберихой, – не вышло и здесь; неизвестность только пуще изматывала ничуть не отдалившимися угрозами. Здесь был он – страус, зарывший голову в снег.
В последний раз ждали связного особенно долго, и он возник из метели почему-то спешенный, ведя коня в поводу. Рядом возник ещё некто – в белом длиннополом тулупе, ушанке и валенках; на груди висел бинокль в новеньком футляре, плотно набитая командирская сумка моталась по бедру. Ещё молодое, обожжённое морозом лицо, с ямочками на щеках, выглядело как будто смущённым.
– Просятся до вас, товарищ командующий, – сообщил делегат связи. – Говорят: заблудились маленько.
Пришедший с ним это подтвердил – охотно вспыхнувшей зубастой улыбкой – и сказал, чуть разведя руками в перчатках, отороченных на запястьях белым мехом:
– Чего не случается… Виноват.
Генерал, убрав ногу с паперти, намеренно повернулся сначала к делегату и потребовал доклада о Белом Расте. Выслушивая внимательно – всё о том же бездействии противника, – он боковым зрением не упускал пришельца. Скрипучая амуниция и слишком чистый тулуп не выдавали в нём фронтовика, но не мог он быть и порученцем из штаба фронта и тем более из Москвы, не так держался. «Морда, однако, у него командирская», – отметил генерал. И ощутил как бы крохотный толчок в сердце: не этот ли пришелец, стоящий в неловком ожидании, и есть то событие, которое непременно должно нынче случиться, то самое, поданное свыше, знамение удачи?
– Итак, заблудились, – протянул генерал басисто, поворачиваясь наконец к нему. И деланно возмутился, играя богатым своим голосом: – Как же так? Не понимаю! И бинокль не помог?
– Однако, – возразил пришелец со своей охотной улыбкой, – всё-таки вышли на вас. Если, конечно, вы – генерал Кобрисов. Не ошибаюсь?
Делегат связи стоял с невозмутимым лицом, поглаживая храп коню.
– Ошибаетесь, голубчик, ошибаетесь, – при том шутливо-драматическом тоне, в каком говорил генерал, его можно было понять двояко. – А я с кем имею честь?
Пришелец не чересчур поспешно вытянулся, изящно касаясь перчаткой своей пышной ушанки – много пышнее, чем у генерала.
– Подполковник Веденин, командир двести шестой отдельной стрелковой бригады. Прибыли в распоряжение генерал-майора Кобрисова.
– И что же с вашей бригадой? Не дай бог, потеряли?
– Никак нет. Видите ли… Пунктом назначения нам были указаны Большие Перемерки. Впрочем, кажется, Малые… – Подполковник было потянулся к своей сумке, но по дороге к ней отдумал. – Ну, теперь уже не важно, мы и те, и другие как-то миновали. А вышли – вот, к Лобне. Просил вашего связного нас сориентировать – он вместо этого привёл к вам…
– Умник он у нас, – сказал генерал насмешливо-одобрительно. – Да почему же «вместо этого»? Привёл правильно.
Делегат связи, глядя так же невозмутимо, стал руки по швам. Конь, звякнув удилами, положил ему голову на плечо и всхрапнул.
– Сколько у тебя людей? – спросил генерал быстро и требовательно, вынуждая к ответу столь же быстрому.
– Два полка полного состава.
– Полного состава, – повторил генерал, как эхо. – Что, только сформированы?
– Свежие, товарищ генерал.
Подполковник отвечал таким тоном, как если б сказал: «Гренадеры! Орлы!»
– Свежие – значит, небитые. Так оно – на военном языке?
– Сибиряки, однако, – возразил подполковник.
– И что же? – Генерал к нему подошёл вплотную и посмотрел сверху вниз с насмешливым интересом. – Как понимать – это особая порода: сибиряки? Вы там, в Сибири, с медведями в обнимку ходите? Водку из миски черпаками хлебаете и живыми тиграми закусываете?
Спутники генерала готовно хохотнули, но он оборвал их, возвысив голос до командного, глядя сквозь толстые линзы пронзительно-сурово:
– Особых ваших сибирских преимуществ не наблюдаю. Заблудились вы, как малые дети. И благо ещё, на противника не вышли походной колонной. Он бы вас отлично сориентировал – в гроб.
Подполковник, противясь распекающему начальству, как это принято в армии – одними пальцами рук в перчатках и пальцами ног в валенках, – вытянулся ещё попрямее, с потемневшим, построжавшим лицом.
– Прошу, товарищ генерал, указать наше расположение и поставить задачу. Если, конечно, вы – генерал Кобрисов. Если нет – прошу помочь исправить нашу ошибку. – Он поправился: – Мою ошибку.
– Твою, – подтвердил генерал. – А то ты всё: «мы» да «мы».
И, отвернувшись, он стал прохаживаться по церковному двору, сцепив руки за спиною. Эта бригада, из двух полков полного состава, то есть верных три тысячи людей, была, как видно, обещана его соседу Кобрисову, чтоб чем-то заткнуть широчайшую брешь между правым флангом его армии и Рогачёвским шоссе, и по всем военным законам, да просто по-соседски, следовало её переправить по назначению, выделив ей – ввиду неопытности командира и полного незнания местности – проводника. Но чего они стоили сейчас, соображения соседства и даже, чёрт побери, дисциплины? Армия Кобрисова, по плану, не участвовала в наступлении и не принадлежала Западному фронту, это была одна из двух армий, которые Верховный наотрез отказался передать Жукову, а поставил на внутреннем полукольце обороны. Он оставлял себе этот резерв на тот случай, если танковые клещи Рейнгардта, Гёппнера и Гудериана всё же сомкнутся вокруг Москвы, – тогда, умирая, эти две армии позволят эвакуироваться ему самому и его сподвижникам из Политбюро и наркоматов, с их семьями и добром. Эту бригаду нельзя было выпросить у Кобрисова, нельзя было и у Жукова, можно лишь у самого Верховного – значит, ни у кого, разве что у Господа Бога. Но… не им ли она и послана была ему сейчас – для тяжкого искушения: присвоить эти три тысячи молодых, крепких, неплохо как будто одетых и вооружённых, пусть и необстрелянных, но – сибиряков, охотников, стрелков! В случае успеха – когда те две армии и не понадобятся, – о, разумеется, это простят. Но не пройди он хоть 2 километра – у какого же трибунальца будут ещё сомнения насчёт его вины и единственной за неё кары?
Мученик Андрей Стратилат с выщербленной вратной иконы смотрел погасшими тусклыми глазами и ничего ему не советовал, лишь напоминал о собственной страшной участи.
Командир бригады, замерев, водил взглядом за его похаживаниями, все другие тоже следили напряжённо, и долее медлить было бы уже проявлением слабости.
Генерал подошёл медленно к подполковнику и сказал, опустив взгляд:
– С Кобрисовым мы всегда договоримся. Поступаете в моё распоряжение.
– Не понял, товарищ генерал, – сказал подполковник. – Вы всегда договаривались, а сейчас только намерены договориться?
От ямочек на его щеках только сильнее теперь выделялись внушительные желваки. В нём как бы разжималась упрятанная до поры тугая пружина.
– О моих намерениях, – властно пробасил генерал, – прошу вопросов не задавать. В армии, согласно устава, выполняется последнее приказание. Так что будь спокоен, ты не отвечаешь.
– По уставу оно так, – согласился подполковник, но тут же и возразил: – И всё же попрошу о вашем приказании сообщить генералу Кобрисову. Или, разрешите, я сообщу.
Это маленькое сопротивление подействовало на генерала противоположно – только утвердило его в самоуправном, опасном для него, но, быть может, чем чёрт не шутит, и правильном решении – втором в этот день, после того как он не стал препятствовать бегству на Рогачёвском шоссе и понял, что единственного не ожидает наступающий противник – удара «кулаком в рыло».
Впрочем, не столько об этом ударе думал он, сколько о том, чтоб подавить сопротивление стоявшего перед ним, когда посмотрел на часы и отчеканил:
– Вот что, подполковник. Объяви своим людям: даю им полтора часа отдыха. И – в бой.
Командир бригады, закусив губу, вмиг утрачивая свой румянец, ещё секунду постоял в раздумье.
– Есть, полтора часа отдыха – и в бой…
– Дать ему коня, – сказал генерал. – Справишься?
Подполковник молча кивнул. Делегат связи отдал ему повод и подтолкнул в седло.
Упираясь сумрачным взглядом в спину всадника, очень прямую, но с опущенными плечами, генерал представил себе, как дрогнут сердца этих трёх тысяч, когда им объявят, что война для них начнётся не через неделю, как они того ждали и готовились, а сегодня, сейчас, и как пронзит их всех сознание, что многие из них видят друг друга в последний раз. Он представил, как они прежде замирают от этой новости, встреченной в молчании, а затем понемногу в этой трёхтысячной массе начинается движение – поначалу суетливое, потом всё более осмысленное, спокойно-расторопное: приготовление к самому худшему, что должно было когда-нибудь случиться и вот случилось. А виной тому – слово, короткое, сорвавшееся как бы и невольно…
Но между тем какое-то движение началось и вокруг него самого: как в полусне, он слышал распоряжения и команды, кто-то отвязывал лошадей у ограды, вскакивал и отъезжал, другие раскрывали свои планшетки и сумки, доставали двухвёрстные карты, планы и боевые карточки; радист, как будто и не спросясь никого, распаковывал рацию, втыкал антенный штырь с лепестками-звездой, кричал в трубку: «Заря! Как слышишь, Заря?.. Седьмой будет говорить, передаю Седьмому!..» Никто ни о чём не спрашивал генерала, всё происходило само собою, и вот из невидной отсюда балки донеслись тарахтенье и взрёвы – то заводились моторы пятнадцати танков, выделенных ему из резерва лично Верховным и называвшихся не по чину «дивизионом»; в разрывах и опаданиях метели стало видно, как в эту балку с дальнего холма стекает на рысях казачий эскадрон и выплёскивается, совсем уже близко, на этот берег, чернея бурками, алея верхами кубанок. И с замиранием сердца, как прыгнувший с высоты, он осознал, что приказ продолжать наступление уже отдан им – или по крайней мере так именно понято неотменимое слово командующего, сказанное тому, давно уже отъехавшему, командиру бригады: «Полтора часа отдыха и – в бой!»
Были побуждения – всё остановить, властным голосом всех вернуть на прежние места, сказать, что его не так поняли, совсем не то он хотел сказать. Но рот его, крепко сжатый, словно бы не мог разжаться, не могла, не смела гортань исторгнуть самые простые слова. И вместе с тем одна мысль, и окрыляющая, и парализующая, билась в нём, посылая толчками кровь в виски: что его поняли именно так и приказал он именно то, что хотел – и не решался.
Если бы знать ещё с утра, что судьба даст ему пройти в наступлении не 2 километра, на что он смутно надеялся, и не 20, о чём он даже мечтать не смел, но все 200 километров – до Ржева – будет его армия гнать перед собою немцев, этим рывком – от малой деревеньки Белый Раст на Солнечногорск – побудив и приведя в движение все шесть соседних армий Западного фронта!
Так минута его решимости и час безволия определили судьбу Москвы.
И хотя остальное уже не от него одного зависело, он навсегда входил в историю спасителем русской столицы – той, куда четыре года спустя привезут его судить и казнить, и всё же никогда, никакими стараниями, не отделят его имя от её имени.
Через неделю газеты всего мира заговорят о «русском чуде под Москвой», но в этот час оно показалось чудом, пожалуй, лишь одному человеку – Шестерикову, стоявшему в совершенном отчаянии на обочине шоссе над своим умирающим генералом. Уже и милиционер отвалил, исполнив свой же завет: «Всем драпать пора». Всё же, к его чести, он ту горбушку отработал – более ничего из вещей не было украдено, он даже нагрёб на них сапогами отличительный холмик. Другим таким холмиком, только подлиннее, был генерал. Однако ж, возле его рта ещё оттаивало, и значит, Шестерикову не пора было драпать.
Неожиданно сквозь завесу метели разглядел он поодаль, в поле, нечто неясное и странное, двигавшееся встречно движению по шоссе. Редкой цепочкой выплыло несколько танков, тащивших за собою сани, а в санях плотно сидели люди – в белых полушубках, в ушанках, в валенках, – держа к небу чёрные стволы автоматов. Белыми призраками, в маскхалатах, скользили друг за другом лыжники с притороченными за спиною винтарями. И, как в сновидении, медленной-медленной рысью, размётывая сугробы, шли чёрной россыпью конники в мохнатых плечистых бурках; передний держал стоймя у ноги зачехлённое знамя.