Все как один высоченные, жилистые, они жили одной большой семьей с многочисленным потомством, работать в поле выходили как на праздник – в черном, наглухо застегнутые, мужчины в широкополых покатых шляпах, женщины в белых чепчиках. Мужчины носили длинные бороды и шагу не делали без ружья, однако только пугали выстрелами воробьев – охотиться им запрещала вера.
С известняковых склонов, где с превеликим трудом гугенотам удавалось вырастить тщедушный виноград и чахлую пшеницу, доносился голос старого Иезекииля, который в неизменном колпаке, потрясая в воздухе кулаками, вскидывая седую козлиную бороденку и выкатывая глаза, распекал своих близких, склонившихся над землей: «Чума и холера! Чума и холера! Ты что, заснул с мотыгой, Иона? Вырви траву, Сусанна! Товия, разбросай навоз!» Он отдавал бесчисленные приказания и делал несметное число замечаний с такой яростью, словно погонял свору лентяев и бездельников. И всякий раз, перечислив тысячу неотложных дел, от каждого из которых зависит судьба всего урожая, он сам принимался за работу, разгоняя всех вокруг и не переставая вопить: «Чума и холера!»
Его жена, напротив, никогда не повышала голоса, казалось, она в отличие от остальных твердо знает, во что верит, знает до мельчайших подробностей, хоть и молчит об этом. Ей достаточно было только пристально взглянуть своими огромными – до самых ресниц – зрачками и промолвить, скривив губы: «Так ли это, сестра Рахиль? Так ли это, брат Аарон?» – и редкие улыбки моментально слетали с губ и лица вновь становились серьезными и сосредоточенными.
Как-то вечером я забрел на Коль-Жербидо и застал гугенотов за молитвой. Они молились молча, не складывали молитвенно руки, не преклоняли колен, просто выстроились в ряд прямо на винограднике, мужчины с одной стороны, женщины – с другой, а старый Иезекииль, с бородой, падающей на грудь, впереди всех. Опустив длинные узловатые руки и сжав кулаки, они смотрели перед собой и, хотя казались погруженными в себя, тем не менее замечали все, что делается вокруг. Товия, протянув руку, смахнул гусеницу с виноградной лозы, Рахиль подошвой раздавила улитку, а сам Иезекииль вдруг снял шляпу и замахал ею на воробьев, сгоняя их с посевов.
Потом они запели псалом. Слов они не помнили, выводили одну мелодию, да и ту неуверенно, кто-то все время фальшивил – впрочем, возможно, фальшивили все, но это их не останавливало, и, кончив одно песнопение, они сразу начинали другое, все так же без слов.
Кто-то дернул меня за рукав – маленький Исайя делал мне знаки молчать и идти за ним. Исайя был мой ровесник и младший сын старого Иезекииля, он унаследовал от родителей суровое, сосредоточенное выражение лица, не лишенное, однако, хитрости и лукавства. Пока мы на четвереньках выбирались с виноградника, Исайя говорил мне:
– Теперь долго не угомонятся, вот скукотища! Пойдем ко мне, в мою берлогу!
Свое убежище Исайя держал ото всех в секрете. Там он прятался, когда был не расположен пасти коз или собирать гусениц с овощей. Он проводил целые дни в полном безделье, а тем временем отец, надрываясь в крике, искал его повсюду.
У Исайи в берлоге был запас табака и на стене висели длинные майоликовые трубки. Набив одну из них, он протянул ее мне. Показал, как раскуривать, и сам при этом, как заправский курильщик, выпускал огромные кольца дыма – я еще не видел, чтобы кто-нибудь из мальчишек курил с такой жадностью. Я же попробовал впервые, мне сразу стало нехорошо, и я бросил. Чтобы подбодрить меня, Исайя достал бутылку граппы и налил мне немного, от граппы у меня начались спазмы в животе, я закашлялся. А Исайя пил ее, словно воду.
– А я бутылку выпью – и ни в одном глазу, – похвастался он.
– Как тут у тебя интересно! Где ты все это взял?
Исайя прищелкнул пальцами.
– Стибрил.
Он был главарем шайки мальчишек из наших, из католиков; они промышляли по соседним деревням, не только обирая фруктовые сады, но и наведываясь в дома, в курятники. Они только и делали, что сквернословили, да почище самого Пьетрокьодо: изучили самую крепкую ругань и делились своими познаниями – католик с гугенотом и наоборот.
– Я не только ругаюсь, – рассказывал мне Исайя, – я еще лжесвидетельствую, не поливаю фасоль, не почитаю отца с матерью и поздно возвращаюсь домой. Вообще-то я хочу совершить все грехи на свете, даже такие, до которых, как мне говорят, я еще не дорос.
– Все грехи? – переспросил я. – А убийство?
Он пожал плечами:
– Нет, убивать я никого не собираюсь, пока мне это ни к чему.
– А вот мой дядя убивает и заставляет других убивать только потому, что это ему доставляет удовольствие, – так все говорят. – Мне хотелось самому чем-то похвастаться.
Исайя сплюнул.
– Забава для психов, – отрезал он.
Где-то близко прогремело, и полил дождь.
– Тебя будут искать, – сказал я Исайе. Меня-то никто никогда не искал, но я видел, что других мальчишек вечно разыскивают родители, и считал это делом первостепенной важности.
– Подождем, когда дождь перестанет, – сказал Исайя, – а пока сыграем в кости.
Он вынул кости и стопку монет. Денег у меня не было, а потому я поставил на дудку, ножик, пращу и все проиграл.
– Не отчаивайся, – утешал меня под конец Исайя, – я ведь жульничаю.
Наружу не выглянешь: гремит гром, сверкают молнии, ливень – как из ведра. Пещера Исайи постепенно заполнялась водой. Исайя выбрал место посуше, чтобы спрятать табак и другие свои запасы.
– Теперь зарядил на всю ночь. Давай переберемся в дом от греха подальше.
Мы промокли до нитки и вывозились в грязи, пока добрались до дома старого Иезекииля. Гугеноты сидели вокруг стола при свете лампады и старались вспомнить что-нибудь из Библии. Однако, опасаясь исказить ее смысл и содержание, делали вид, что просто рассказывают прочитанные где-то и когда-то истории.
– Чума и холера! – вскричал Иезекииль, когда сын показался в дверях, и так ударил кулаком по столу, что лампада погасла.
От страха у меня застучали зубы. Исайя и ухом не повел. За окнами творилось что-то невообразимое: казалось, все громы и молнии обрушились на Коль-Жербидо. Пока вновь затеплили лампаду, старик, потрясая кулаками, вспоминал сыну все его проступки, и выходило, что гнуснее грехов не бывало, хотя знал он лишь малую их толику. Мать одобрительно кивала, а все остальные – сыновья, зятья, невестки и внуки – слушали, поникнув головой и закрыв лицо руками. Исайя как ни в чем не бывало уписывал дыню. Я же, оглушенный раскатами грома и голосом Иезекииля, дрожал как осиновый лист.
Выволочку прервали караульные, вымокшие до нитки: от такого дождя не спасешься, даже закутавшись с головой в дерюгу. Гугеноты, вооружившись ножами, вилами и ружьями, дежурили по ночам, чтобы виконт, открыто объявивший им войну, не застал их врасплох.
– Отец! Иезекииль! – взмолились караульные. – Погода собачья! Вряд ли Одноногий пожалует по такой грозе. Можно нам побыть дома, отец?
– А что, никаких следов Однорукого? – спросил Иезекииль.
– Никаких, отец, только вот горелым пахнет – молнии подпалили. Такая ночь не для Одноглазого.
– Ладно, оставайтесь дома и переодевайтесь. Да принесет эта буря мир Однобокому, а заодно и нам с вами!
Одноногий, Однорукий, Одноглазый, Однобокий – всеми этими прозвищами гугеноты наградили моего дядю, я никогда не слышал, чтобы они называли его настоящим именем. Говоря о нем, они сразу переходили на фамильярный тон, словно враждовали с ним испокон веку и потому почти сроднились. «Однорукий, ну-ну… Ох уж этот Одноухий», – перемигивались и пересмеивались они, понимая друг друга с полуслова, как будто темное безумие Медардо было для них понятным и само собой разумеющимся.
Они продолжали спокойно беседовать, как вдруг среди завывания бури услышали стук в дверь.
– Кому это не сидится дома в такую погоду? – спросил Иезекииль. – Сию минуту отворите!
Дверь отворили: на пороге стоял на своей единственной ноге виконт, с его черного плаща ручьями стекала вода, шляпа с пером промокла насквозь.
– Я поставил своего коня у вас в хлеву, – сказал он. – Дайте приют и мне, прошу вас. Ночь нынче не для прогулок.
Все посмотрели на Иезекииля. Я спрятался под стол, испугавшись, что дядя обнаружит меня в стане врагов.
– Садитесь к огню, – сказал Иезекииль. – Для гостей в этом доме дверь всегда открыта.
У дверей лежала куча тряпья – его расстилали под деревьями во время сбора олив. Медардо устроился на нем и заснул.
Гугеноты в полумраке собрались вокруг Иезекииля.
– Отец, Одноногий у нас в руках! – зашушукались они. – Неужели мы дадим ему уйти? Неужели позволим и дальше губить невинных? Иезекииль, не настало ли время Косозадому платить по счету?
Старик воздел кулаки к небу.
– Чума и холера! – Его крик, приглушенный до шепота, не стал от этого менее яростным. – Где это видано, чтобы в нашем доме подняли руку на гостя? Я сам буду сидеть подле него и охранять его сон.
И с ружьем через плечо он встал около спящего виконта. Медардо открыл свой единственный глаз.
– Что вы здесь делаете, отец Иезекииль?
– Охраняю ваш сон, мой гость. Вас многие ненавидят.
– Да, это так, – согласился виконт, – я поэтому не ночую в замке, боюсь, как бы слуги не придушили меня во сне.
– И в моем доме вас не любят, синьор Медардо. Но сегодня вас никто не потревожит.
Виконт помолчал.
– Иезекииль, я хочу принять вашу веру, – молвил он.
Старик не ответил ни слова.
– Меня окружают ненадежные люди, – продолжал Медардо, – я хочу разделаться с ними и призвать в замок гугенотов. Вы, отец Иезекииль, будете моей опорой. Я объявлю Терральбу территорией гугенотов и поведу войну против католических князей. Во главе войска я поставлю вас и ваших родных. Так вы согласны, Иезекииль? Вы можете обратить меня в вашу веру?
Старик, недвижный, как скала, стоял перед ним; через его широкую грудь наискось лег ружейный ремень.
– Я мало что помню из нашей веры, – сказал он, – так что не мне обращать кого бы то ни было. Я со своими грехами останусь на этой земле, а вы с вашими оставайтесь на своей.
Виконт приподнялся на локте.
– А вам известно, Иезекииль, что я пока что не сообщал инквизиции о еретиках в моих владениях? Пошли я ваши головы в подарок епископу, и курия сейчас же вернет мне свое благорасположение.
– Наши головы пока еще при нас, виконт, и получить их довольно трудно, но получить то, чего вы добиваетесь, еще труднее.
Медардо вскочил на ноги и распахнул дверь.
– Лучше я буду спать вон под тем дубом, чем в доме врагов! – крикнул он и выскочил под дождь.
Старик призвал родных.
– Дети мои, писано есть, что первым к нам пожалует Одноногий. Теперь он ушел, и дорога в наш дом опять свободна. Не отчаивайтесь, дети мои, может, в другой раз гость придет с добром.
Все головы склонились – бородатые мужские и женские в чепцах.
– Но даже если не придет никто, – добавила жена Иезекииля, – сами мы не тронемся с места.
Внезапно небо прорезала молния, от грома задрожали черепицы на крыше и стены каменной кладки. «В дуб попала молния! Дуб горит!» – закричал Товия.
Гугеноты с фонарями выскочили из дома – огромный дуб с одной стороны весь обуглился от макушки до корней, с другой – остался целехоньким. В шуме дождя донесся далекий стук копыт, и при вспышке молнии гугеноты увидели закутанную в плащ острую как бритва фигуру всадника.
– Ты спас нас, отец, – сказали гугеноты. – Спасибо, Иезекииль!
Небо прояснялось, на востоке занималась заря. Исайя отозвал меня в сторону.
– Нет, ты скажи, они и впрямь чокнутые? – зашептал он и показал целую пригоршню блестящих побрякушек. – Пока его лошадь стояла без присмотра в хлеву, я повытаскивал из седла все золотые заклепки. А наши олухи – хоть бы один почесался!
Проделки Исайи не вызывали у меня особого восторга; что до его родственников, они меня просто пугали. Потому я решил держаться от них от всех подальше и часто в одиночестве ходил к морю собирать моллюсков и ловить крабов. И вот однажды, сидя верхом на прибрежном камне, я пытался выманить краба из норки, как вдруг увидел в спокойной воде отражение шпаги, занесенной над моей головой, – от ужаса я свалился в море.
– На, держись! – крикнул мне дядя, появление которого застало меня врасплох; теперь он протягивал мне обнаженный клинок.
– Нет-нет, я сам. – И я стал карабкаться на валун, который отделился от скалистого берега и торчал в море.
– Что, охотишься на крабов? – спросил Медардо. – А я на осьминогов. – И он показал мне свою добычу: целый мешок огромных осьминогов, коричневых и белых. Все они были разрублены шпагой пополам, но продолжали шевелить щупальцами.
– Все целое можно разделить надвое, – сказал дядя, улегшись на камни и поглаживая судорожно дергающиеся половинки осьминогов, – каждый может избавиться от своей тупой и самодовольной целостности. Я был целым, и все казалось мне запутанным, но естественным, а мир был пуст, как воздух; я смотрел на него сквозь пыльное стекло и думал, что вижу все, но видел лишь оболочку. Если ты когда-нибудь станешь половиной себя самого, чего я тебе от души желаю, мой мальчик, тебе откроется такое, что люди с целыми мозгами понять не способны. Ты потеряешь половину себя и половину Вселенной, но оставшаяся половина будет в тысячу раз глубже и драгоценней. Тогда и самому тебе захочется, чтобы все вокруг было разорвано пополам, по твоему образу и подобию, потому что и красота, и мудрость, и справедливость есть лишь в том, что изодрано на куски.
– Ой-ой-ой, сколько же тут крабов! – Я притворялся, что всецело поглощен охотой, и старался держаться подальше от дядиной шпаги.
Только когда дядя со своими осьминогами ушел, я решился вылезти на берег. Но его слова продолжали звучать у меня в ушах, и я все думал, как же нам спастись от этого всеразрушающего безумия. Куда ни посмотри: Трелони, Пьетрокьодо, гугеноты, прокаженные, – все мы жили под знаком его половинчатости, ей служили, и нам не было от нее спасения.
VIКрепко-накрепко привязанный к седлу, Медардо ди Терральба спозаранку носился по горным тропам, останавливал своего скакуна над самым обрывом, окидывал окрестности хищным взглядом. И вот однажды он увидал пастушку Памелу, расположившуюся на лугу со своими козочками.
Виконт задумался: «Что же это получается? Почему мне, человеку, способному столь остро чувствовать, вовсе не знакомо чувство, которое обычные люди называют любовью? И если они превыше всего ценят эту свою жалкую страстишку, то сколь величественна и ужасна будет моя любовь?» И он повелел себе влюбиться в Памелу – пухленькую пастушку, которая в простеньком розовом платьице, босая, лежала в траве, дремала, болтала с козочками или нюхала цветы.
Но пусть холодные размышления виконта не введут нас в заблуждение. За логику он ухватился просто из страха – хотел заглушить смутное волнение крови, которое давно позабыл и испытал вновь при виде Памелы.
В полдень, возвращаясь домой, Памела вдруг заметила, что у ромашек на лугах осталось вдвое меньше лепестков, словно кто-то взял и оторвал у каждой по половине соцветия. «О Господи! – подумала Памела. – Сколько у нас девушек, и надо же, чтобы именно со мной такое приключилось». Памела, конечно, поняла, что в нее влюбился виконт. Она собрала искалеченные ромашки, принесла их домой и заложила между страницами молитвенника.
Днем Памела пошла с утиным выводком на Монаший луг. На лугу ковром рос белый пастернак, но его постигла участь ромашек: кто-то словно отхватил ножницами половину соцветия. «Господи Боже мой, – подумала Памела, – да ведь и впрямь я ему приглянулась». Она собрала букет из половинок пастернака, чтобы украсить им зеркало на комоде.
Бросив думать о виконте, она обвязала косу вокруг головы, разделась и пошла купаться в пруд вместе с утками.
Вечером Памела возвращалась домой полем, сплошь усеянным одуванчиками. И у одуванчиков с одной стороны облетел весь пух, словно на них подули либо с одной стороны, либо половиной рта. Памела сорвала несколько белых полушарий, подула на них, и нежное оперенье полетело вдаль. «Господи Боже мой, вот несчастье-то, – сказала себе Памела, – да ведь он втюрился в меня по уши. Что-то будет?»
Домишко у Памелы был совсем-совсем маленький: загонишь на ночь коз да уток, и повернуться негде. Вокруг дома роились пчелы – родители Памелы держали пасеку. А подвал кишмя кишел муравьями: только тронь стену рукой, так облепят, живого места не останется. Потому-то мать Памелы спала в скирде соломы, отец – в пустой бочке, а Памела – в гамаке, подвешенном между фиговым и оливковым деревьями.
Подойдя к дому, Памела остановилась как вкопанная – на пороге лежала мертвая бабочка, одно ее крыло было расплющено камнем. Памела взвизгнула, прибежали родители.
– Кто здесь был? – спросила она.
– Только что проскакал мимо наш виконт, – отвечали мать с отцом, – сказал, что гонится за бабочкой, которая его ужалила.
– С каких это пор бабочки начали кусаться?
– Вот и мы удивляемся.
– Ничего тут удивительного нет. Виконт просто влюбился в меня. Надо ждать беды, – объявила Памела.
– Ладно-ладно, не выдумывай, вечно городишь невесть что, – отмахнулись от нее старики, как всегда и везде они отмахиваются от молодежи, впрочем, и молодежь платит им тем же.
Назавтра Памела погнала коз на пастбище и собралась было передохнуть на своем любимом камешке, но, подойдя к нему, в ужасе вскрикнула. Зрелище было жуткое: половина летучей мыши и половина медузы, мышь истекает черной кровью, медуза сочится чем-то липким, у мыши расплющенное крыло, у медузы дряблая студенистая бахрома. Пастушка поняла, что это послание. «Сегодня вечером у моря», – догадалась она. Памела собрала всю свою храбрость и решила, что пойдет на свидание.
Она пришла на берег, устроилась на гальке и заслушалась тихим плеском волн. Вдруг галька зазвенела от топота копыт, и к ней подскакал виконт. Остановился, отвязал ремни, соскочил с коня.
– Памела, я решил влюбиться в тебя, – торжественно провозгласил виконт.
– И по такому случаю, – накинулась на него Памела, – вы разрываете на части все живые существа?
– Ах, Памела, – вздохнул виконт, – только такой язык и понятен людям. Живое, встречаясь с живым, всегда стремится его уничтожить. Пойдем со мной, и, поверь, тебе будет спокойно, я по крайней мере знаю, что делаю, и творю зло так же, как другие, только более твердой рукой.
– Вы что же, и меня разорвете пополам, как ромашку или медузу?
– Я пока не знаю, что сделаю с тобой, но, когда ты станешь моей, передо мной откроются большие возможности. Я отведу тебя в замок, запру, скрою от людских глаз, время будет в нашей власти, и мы сумеем вместе во всем разобраться и решить, как нам дальше быть.
Памела растянулась на гальке, Медардо опустился на колено возле нее. Рука его, энергичными жестами подкрепляя сказанное, иногда касалась Памелы, но он не стремился продлить прикосновение.
– Все это прекрасно, но сначала я должна узнать, что именно вы со мной сделаете. Давайте попробуем прямо сейчас, тогда мне легче будет решить, идти с вами в замок или нет.
Узкая, крючковатая рука виконта медленно-медленно тянулась к щечке Памелы. Рука слегка дрожала: то ли он собирался погладить щечку, то ли царапнуть. Но рука так и не достигла цели: виконт внезапно отдернул ее и поднялся во весь рост.
– Ты мне нужна только в замке, – заявил он, взбираясь на коня, – я сию минуту велю приготовить для тебя башню, там ты и поселишься. Даю тебе день на размышление, завтра буду за ответом.
И, пришпорив коня, он помчался прочь.
Назавтра Памела полезла на шелковицу за ягодами и вдруг среди листвы услышала кудахтанье и хлопанье крыльев. С перепугу она чуть не свалилась вниз. К длинной ветке был привязан за крылья петух, и его терзали жирные гусеницы, синие и мохнатые, – кто-то водрузил скопище этих хищниц, обитающих на соснах, прямо петуху на гребень.
Без сомнения, то было еще одно ужасающее послание виконта. «Завтра на заре, в лесу», – догадалась Памела.
Прихватив корзинку для еловых шишек, Памела отправилась в лес – Медардо вышел к ней из-за дерева, опираясь на костыль.
– Ну так что? – спросил он у Памелы. – Решила, идешь в замок?
Памела разлеглась на хвойной подстилке.
– Решила, – ответила она, едва поворотив голову к виконту, – решила, что ни за что туда не пойду. Коль вам так хочется, давайте встречаться здесь, в лесу.
– Ты пойдешь в замок, говорю я тебе. Башня для тебя уже готова, ты там будешь полной хозяйкой.
– Запереть меня задумали, а там, не ровен час, пожар вспыхнет или крысы загрызут… Знаю я вас! Дудки! Говорю вам, я буду ваша, извольте, но прямо здесь, на сосновых иголках.
Виконт присел возле нее. Зажав в руке сосновую иголку, он пощекотал ею шейку Памелы. Памела вся покрылась гусиной кожей, но не двинулась с места. Она смотрела на лицо виконта, склоненное над ней: профиль, который всегда остается профилем, даже если смотреть анфас, два доведенных только до середины ряда зубов, которые сейчас, когда виконт улыбался, напоминали ножницы.
Медардо сломал иглу в кулаке.
– Только в башне ты мне нужна, только в башне, за семью замками!
Пастушка совсем осмелела и, болтая в воздухе голыми ножками, повторяла:
– Здесь, в лесу, согласна, в неволе – никогда, хоть убейте!
– Я тебя заставлю сделать по-моему, – сказал Медардо, положив руку на круп коня, который все это время гулял по лесу, но сейчас, словно нарочно, оказался рядом. Он вскочил в седло и умчался прочь по лесной тропе.
Ночь Памела, как всегда, провела в своем гамаке, подвешенном между оливковым и фиговым деревьями, а утром – о ужас! – нашла на себе маленький кровоточащий трупик: половину белки. Зверек был разрезан, как обычно, вдоль, но рыжий хвост остался в неприкосновенности.
– Господи, какая же я несчастная! – пожаловалась она родителям. – Этот виконт не дает мне проходу!
Отец с матерью передавали белку из рук в руки.
– Вы только посмотрите, – заметил отец, – хвост-то он не тронул. Пожалуй, это хороший знак…
– Может, он постепенно добреет?.. – подхватила мать.
– Он ведь обычно все разрезает пополам, – продолжал отец, – а вот хвост, самое красивое, что есть у белки, не тронул.
– Может, он хотел этим сказать, – поддержала мать, – что и в тебе не тронет все хорошее и красивое.
Памела схватилась за голову.
– Батюшка, матушка, что вы такое городите? Вы что-то скрываете от меня? Виконт говорил с вами?
– Говорить не говорил, но просил передать, что собирается зайти, посулил кое-что нам на бедность, – ответил отец.
– Батюшка, если он придет, отвори ульи, пусть его встретят пчелы!
– Дочка, но ведь Медардо, кажется, и впрямь меняется к лучшему… – твердила мать.
– Матушка, если он придет, привяжите его к муравейнику!
Ночью загорелась скирда соломы, где спала мать, и развалилась бочка, в которой спал отец. Утром, когда старики созерцали последствия катастрофы, появился виконт.
– Сожалею, что напугал вас сегодня ночью, но я не знал, как лучше приступить к делу. Ставлю вас в известность, что мне пришлась по душе ваша дочь Памела и я хочу взять ее к себе в замок. И потому требую, чтобы вы передали ее мне из рук в руки. Жизнь ее изменится, да и ваша тоже.
– Вы и представить себе не можете, какое это счастье для нас, ваша милость, – отвечал старик, – но уж вы-то знаете, что за несносный характер у моей дочери. Подумать только, она велела мне отворить ульи и напустить на вас пчел…
– Страшно вымолвить, ваша милость, – говорила старуха, – она велела привязать вас к муравейнику…
Хорошо еще, что в тот день Памела рано вернулась домой. Она обнаружила родителей с кляпами во рту, отца – привязанным к улью, мать – к муравейнику. Хорошо и то, что пчелы знали старика, а муравьям было не до старухи. Иначе бы Памеле их не спасти.
– Теперь вы видите, как он добреет, ваш виконт, – развела руками Памела.
Но стариков не так легко было урезонить. На следующий день они связали Памелу и заперли ее в доме вместе со скотиной, сами же отправились в замок объявить виконту, чтобы присылал за дочерью: они, мол, готовы ее выдать.
Да забыли старики, что Памела умела разговаривать со своими питомцами. Утки клювами освободили ее от веревок, а козы рожками проломили дверь. И Памела, прихватив самую любимую козочку и самую любимую уточку, выбралась из дому и бросилась в лес. Она поселилась в пещере, о которой знала только она сама да еще один мальчик, который приносил ей еду и сообщал последние новости.
Этим мальчиком был я. Навещать Памелу в лесу для меня было одно удовольствие. Я приносил ей фрукты, сыр, жареную рыбу, а она угощала меня козьим молоком и дарила утиные яйца. Когда Памела купалась в пруду или в ручье, я стоял на страже, чтобы кто-нибудь ее случайно не увидел.
Время от времени в лес наведывался дядя, но нам на глаза не показывался – мы догадывались о его присутствии по обычным его козням и шуткам. Так, Памела вместе с козой и уткой вдруг попадала в оползень, или сосна, к которой она прислонилась, начинала валиться, и оказывалось, что ее подрубили под корень топором, или, нагнувшись к ручью, находила там останки убитых животных.