Борис Алмазов
Шепот волн Обводного канала
Прощай, СССР…
Гимн Советского Союза
В раннем детстве под его звуки я просыпался. Гимн пели солдаты военного городка, где стоял наш дом. В любую погоду, утром и вечером. Тысяча мужских голосов:
«Союз нерушимый Республик Свободных!..»
Конечно, я не знал тогда, что автор слов – отец «Дяди Степы» – Сергей Владимирович Михалков. Вообще, для меня эти, совершенно непонятные слова и эта музыка, были чем-то космически вселенским и неотвратимо пугающим. Теперь я понимаю почему.
Во многих домах и до сегодняшнего дня радио говорит непрерывно, его не выключают. А после войны радио выключать запрещалось, на случай передачи экстренного сообщения или, по недавней тогда военной памяти, сигнала воздушной тревоги. Оно так и пиликало круглые сутки, и на него никто не обращал внимания, как на грохот трамваев за окнами. Ровно в двенадцать часов ночи включалась Москва. Слышался шорох и шум машин, с бесчисленными автомобильными гудками, (примерно до 1961 года, потом уличные сигналы запретили), а затем ударяли куранты, и обрушивался многоголосый смешанный хор:
«Союз нерушимый…» Бабушка делала страшные глаза и всплескивала руками:
– Надо же, за Москву загнал! Немедленно спать!
Это означало, что я заигрался и дотянул до полночи! Вот от того бабушкиного вскрика: «За Москву загнал!» и возникало ощущение моего проступка и, неизбежного за сим, порицания, ежели не наказания. И до сегодняшнего дня меня бой кремлевских курантов заставляет неприятно вздрагивать…
В школе, с первого класса начали учить Гимн. Гимн положено было слушать стоя! А пионерам отдавать при звуках гимна пионерский салют.
«Сквозь годы (или грозы) сияло нам солнце свободы.
И Ленин великий нам путь озарил,
Нас вырастил Сталин, на верность народу
На труд и на подвиги нас вдохновил…»
Это было понятно. Сталина обожали! Когда 5 марта 1953 года он умер, страна сошла с ума… На нашей траурной школьной линейке, директриса от рыданий упала в обморок перед строем, утопающих в слезах, пионеров и учителей!
Когда я, путаясь в соплях, и обрыдав трехкилометровый путь, явился из школы домой, мама шила на машинке.
– Мама! Сталин умер!
– Я знаю, – сказала мама спокойно, не прерывая работы.
– Мама! Товарища Сталина больше нет! Что теперь с нами будет?
– С нами, сынок, больше уже ничего не будет! – сказала мама, обкусывая нитку, и, разглядывая шов – ровный ли… – С нами уже все сделали!
И я успокоился! И потом, когда пошли хрущевские разоблачения культа личности и т.д. и т.п… я помнил не только мамино спокойствие, но и слова бабушки, когда наш сосед офицер явился окровавленный из давки на Московском вокзале, где обезумевшая от горя, толпа брала штурмом поезда, чтобы ехать хоронить великого вождя.
– Чего на покойника любоваться! Язычество какое-то!
И я ничему не удивлялся.
Моих сверстников, воспитанных в духе советского партийного патриотизма, жизнь отрезвляла по-разному, но рано и ли поздно на каждого выливался холодный душ реальности.
Известный артист Борис Хмельницкий, рассказывал о своем столкновении с действительностью такую историю:
– Отец – военный – начальник Дома офицеров. Оба родителя – отчаянные картежники-преферансисты. Причем, мама играла лучше папы. Играли, естественно, дома. А дом – это комната в коммуналке. В тот вечер играли с отцом, какой-то генерал- орденоносец, еще, вроде бы, местный прокурор и еще кто-то не то из партайгеноссе, не то военный старших чинов. Играли, естественно, всю ночь напролет…
Пионера, моего тезку, Борю, уложили спать, как было принято тогда «не позднее девяти вечера». Но в двенадцать часов он проснулся от боя Кремлевских курантов. Действуя в соответствии с пионерским ритуалом, при первых звуках Гимна, он, в одних трусах, вскочил на своей постели и замер, отдавая пионерский салют…
– А они! – говорил Борис Хмельницкий: – даже не прервали игру! Папа! – прошептал я, – Папочка! Гимн же!
– Да, да… – рассеянно сказал отец, – Гимн…– Пас…
В шестидесятые – восьмидесятые, уже никакой бараньей искренности в исполнении ритуалов не наблюдалось. И когда шутник из университетского общежития, объявил вьетнамским аспирантам, что все советские люди в шесть часов утра встают и, стоя, слушают гимн, передаваемый по радио, и вьетнамские, доверчивые бедолаги заводили будильник на шесть утра, чтобы стоя прослушать «Союз нерушимый», а затем рухнуть в койку досматривать сны, шутника из Университета поперли! Система ценностей изменилась.
Нет спору! Гимн требует и ритуала и уважения. И при исполнении Государственного гимна в торжественных случаях положено стоять! Когда при звуках своего гимна плачет спортсмен на Олимпиаде, или солдат, которого через много лет нашла награда … Это я состояние разделяю и понимаю!
Но я когда мне рассказывают как все налогоплательщики Юнайтед Стейстс оф Америка, всегда и непременно, рыдают от восторга при звуках своего гимна, они мне так напоминают мое пионерское детство… А оно, Слава Богу, прошло…
Скрипачонок
1.
По Невскому ходил трамвай, и мы приехали на трамвае. Он вроде бы сворачивал на тогдашнюю улицу Желябова, ныне опять Большую Конюшенную. Я помню это точно, потому, что в тот летний день начали снимать трамвайные рельсы с Невского и с какой -то улицы, около здания, удивившего меня мелодичным как нота взятая камертоном названием «капелла».
Мы с мамой, собственно, ехали в Эрмитаж, потому что у нее был выходной, но зачем -то соединили нашу поездку с заходом в эту капеллу, где сын соседки, он был старше меня на полтора года, и стало быть поступал в первый класс, проходил конкурсный отбор.
Я его не любил, потому что он был сильнее и считал, что поет лучше меня. А поет лучше, потому что он украинец, а «украинцы все певучие» . Разумеется это ему напели дома, чтобы повысить его конкурсную боевитость, но парень он был действительно горластый. Орал на всех концертах в соседней воинской части, где был наш детский хор, но мне было тяжело его слушать, потому что он постоянно, как говорила моя бабушка «сдорил» – слушок то у него был паршивенький. А фальшивое пенье можно сравнить только со скрипом ножа по тарелке или еще с чем – нибудь тошнотворным.
Думаю, что в капелле я потерялся, а взрослых просто не пустили в большой зал, где собирались принаряженные конкурсанты в вельветовых костюмчиках, некоторые с бантами на груди. Как я попал в эту толпу? Не исключено, что поддавшись детсадовскому рефлексу, когда велели простроиться парами, я – построился и пошел наверх по лестнице в большой зал-вестибюль. Здесь нас разбили на стайки по десять человек и развели по кабинетам. Я удивился, что в том, куда мы пришли, за роялем сидел дяденька. Мужчину за музыкальным инструментом я видел первый раз (если не считать солдата, который играл на гармошке в нашем хоре) и считал это дело сугубо женским.
Дяденька заставил нас по очереди петь за ним ноты. Сашка, так звали моего соседа, как всегда, сфальшивил.
– Да нет же! – раздраженно сказал дяденька. Вид у него был измученный: – фа, фа!.
Сашка покраснел, взмок и опять промахнулся.
– Фа! – рявкнул дяденька.
И тогда, чтобы помочь Сашке, как я помогал ему всегда в хоре, куда нас водили мамы, я тихонечко подпел-подсказал: « Фа…»
Дяденька повернулся ко мне с таким видом, точно хотел меня раздавить, как паровой каток.
– Громче! – заорал он.
Я спел громче.
– Громче! – не унимался он.
Я двинул так, что перекрывал шум отбойных молотков на улице.
– До – ми- соль -до! – закричал дяденька, грохоча по клавишам.
Я запел за ним, но не запомнил нот и сбился.
– Что! – закричал дяденька, – Разве не ясно?
– Я такого слова не знаю, – сказал я, памятуя бабушкины слова: «никто не смеет на тебя орать! Никто!»
– Какого слова? – спросил, будто из воды вынырнул дяденька.
– Которое вы кричите: про домик и про фасоль
– Ха ха-ха, – громко и отчетливо сказал дяденька, не меня выражения лица и я понял, что он так смеется, – Ха-ха-ха .. Пой просто «Ааааа»
Я запел. Он стал бабахать по клавишам и я почувствовал, что под его грохот петь удобнее. Нужно просто опираться на главные звуки.
– За мной! – закричал дяденька, – Пой за мной. «Горные вершины … спят во тьме ночной» …
Я слышал эту песню по радио, и она мне нравилась. Чувствуя прилив того счастья, которое всегда овладевало мною при пении, я вдохнул и, как говориться, выдал во всю мощь…
Я пел и чувствовал, что получается хорошо, потому что вдруг с половины куплета, дяденька красивым, словно не своим, голосом стал подпевать: «Горные вершины…» Его мелодия шла в другую сторону. Я словно карабкался по эти неведомым мне горам, а он шел со мною рядом, заботясь, чтобы я не упал. «Не пылит дорога, не дрожат листы…» и когда мы, наконец, добрались до вершины, где «подожди немного, отдохнешь и ты…» Я полез в такую высоту самостоятельно повторяя финал, что дяденька, отстал где-то по дороге. Но я спел чисто, и это, позванивая хрусталиками, подтвердила мне люстра, висевшая под потолком.
– Так!– закричал дяденька, – Всем стоять! Стоять молча! Я сейчас.
Он схватил меня за руку и как был без пиджака, поволок меня, куда-то по коридорам. Мы прибежали в другую комнату, где тоже был рояль и сидело человек десять взрослых и старичков, и старушек.
Мой растолкал всех и стал что-то говорить, стукая меня пальцем в макушку.
– Ну-ко, ну – ко, – потирая руки, подскочил ко мне маленький старичок – Что будем исполнять? Ну-ко.
– «Возьмем винтовки новые»
– А что-нибудь более мирное?
– «Слыхали львы»
– Что-что? спросила какая то старушка, приставляя ладонь к уху.
– Львы, – пояснил я, – Львы слыхали.
– Ну, и что же они слыхали? – тряся над моей головою огромным животом, синея от смеха, спросил грузный человек с чубом и лицом красным, как срез окорока в колбасном отделе.
– За рощей глас ночной…
– Глаз, надо полагать, совиный? – спросил он, изнемогая от смеха.
– Не .., – сказал я, – это по – старинному так говорили. Глас это голос.
– Ну, раз голос, – сказала старушка, садясь к роялю, – давайте послушаем.
– Слыхали-ль вы, за рощей глас ночной, певца любви, певца моей печали… Когда поля в час утренний молчали свирели звук унылый и простой…
По лицам этих замечательных старичков и старушек я понял, что делаю что- то очень им приятное, поэтому я остановился и смело сказал:
– Там две тети поют.
– Желаете дуэтом? – спросил старичок.
– Угу, – сказал я, глядя на того толстого, краснолицего, но он только трясся и махал руками.
– А какую ты будешь петь партию? – спросила старушка за роялем – то-есть, за какую тетю?
– А хоть за ту, хоть за ту…
– Придется помогать, – какая то очень большая дама, подошла к нам и, прижав мою спину к своему животу, сразу начала петь, голосом такой глубокой красоты, что я задохнулся от счастья.
Я думаю, что мы очень хорошо пели, потому что тот, кто привел меня стоял посреди комнаты, уперев руки в бока, глядел мне в рот, и губы у него шевелились, будто он пел вместе с нами.
– Уникум! – закричал толстый и зааплодировал, когда мы перестали петь
Я поклонился пониже в пояс, – мне было приятно, что он назвал меня «умником»
– Я не могу! – кричал он, хохоча и утирая лицо платком, – Брать! Немедленно брать! Просто подарок!
Меня схватили за руки и поволокли вниз по широкой лестнице, где стояла плотная толпа взрослых
– Чей ребенок? – закричал тот, без пиджака, не выпуская моей руки, точно боялся, что я куда то упорхну.
– Что он сделал? – сквозь толпу протискивалась мама, – Мой.
Она попыталась оторвать меня от этого, без пиджака, но он не пускал.
– Сколько ему лет?
– Пять, – сказала мама, – Пять с половиной. Даже восемь месяцев…
Дяденька застонал.
– То-то я гляжу, больно он маленький какой-то – сказал ласковый старичок, который бежал за нами вприпрыжку из зала, где мы пели.
– В дирекцию! Как исключение! – рычал тот, что привел меня.
– Что ты натворил? – спрашивала мама меня.
– Я пел.
– Какие слова? – волновалась мама, – Вообще то он у меня не озорной, – говорила она старичкам и дяденькам, которые шли с нами толпой.
– Пять лет! – стонал тот, без пиджака, – Пять! Какая жалость!
– Почти шесть, – говорила мама, извиняющимся голосом.
Нас привели в большую, светлую комнату, где за печатной машинкой сидела красивая, молодая тетя. Она дала мне чаю с конфетой, пока мама уходила куда -то за высокую темную резную дверь.
Скоро она высунулась оттуда и позвала меня:
– Иди – покажись! – вид у нее был испуганный и одновременно гордый.
Я вошел. В кабинете за огромным письменным столом сидел (сразу было видно) начальник. Он улыбался и кивал мне, но сказал:
– Не выдержит. Мал.
– Но может быть, в виде исключения… – стали просить старичок и тот, без пиджака.
– Товарищи! – веско положив огромную руку на стол, сказал начальник, – Существует установка – от семи до восьми. И это согласовано с медициной. А ему еще шести нет. А он вон еще субтильный какой! И вы уважаемая даже не знаете о чем просите … Это же адская жизнь! Ка- тор-га!
– Да я ни о чем и не прошу! – краснея, сказала мама, – Мы, вообще, сюда случайно зашли, со знакомыми.
– Приходите через годик! – сказал начальник. – Через годик сколько ему будет?-
– Шесть с половиной! Ну вот, тогда еще можно будет о чем –то разговаривать.
Я не помню, попали мы в тот день в Эрмитаж или нет. Думаю, что нет.
Помню, как мы шли по Невскому, мимо какой –то студии звукозаписи. И мы зашли туда. Там разные мелкие мальчишки и девчонки пели и читали стихи, а их записывали на пластинку, а пластинку можно было взять себе. Но голоса на пластинке были совершенно не похожи на те, которыми пели или говорили ребята. Поэтому мы не стали записываться. Так сказала мама. Но я думаю, что у нас просто не было денег.
Весь вечер мама разговаривала с бабушкой.
– Может быть это его судьба? В конце концов, у нас все пели. И у тебя был голос, если бы не война… – говорила бабушка.
– Но ведь это интернат! Нужно будет его отдать! Отдать навсегда! – говорила с ужасом мама.
И я замирал от страха: – Как это меня отдать? Кому?
– Возить его со Ржевки, ежедневно, к восьми утра – немыслимо. Мы его потеряем! – говорила мама.
– Господь все управит Сам, ко благу..– закончила разговор бабушка: – Все в Его воле. На Него и положимся. И нечего себе голову дурить…Станем жить, как жили. Господь разберется.
И она оказалась права. Осенью я заболел коклюшем. И кашлял, выворачиваясь на изнанку как варежка, месяца два.. После чего у меня голос не то чтобы пропал, но так изменился, что уже никого не поражал и петь мне еще долго было трудно.
О капелле мы не вспоминали, хотя мама и бабушка говорили иногда:
– Стало быть, судьба такая… И слава Богу … А жизнь еще не вся… Еще все только начинается.
Я потихоньку плакал. Мне было жалко пропавшего голоса и того счастья, что ушло вместе с ним, и все это сливалось для меня в прозрачное и печальное, будто стук дождевых капель по стеклу, слово «капелла»…
А летом вдруг в нашей коммуналке появился тот, что пел со мною про Горные вершины.
Я бегал по двору, когда мальчишки прибежали и закричали:
– Борька, к вам дядька какой-то приехал, в шляпе!
И я помчался домой, замирая от мысли, а вдруг это приехал мой отец или его, может быть его фронтовой друг, потому что я знал – отца уже нет на свете. Но мало ли что…
И уж никак не ожидал я увидеть в нашей комнатушке того – из капеллы.
– Ну вот … сказал он: – Ну вот… А я все думаю, что же ты не едешь…Вот сам приехал к тебе, а ты, говорят, болел…
– У меня голос пропал . – сказал я глядя ему прямо в глаза.
Он заморгал виновато и я увидел, что у него ресницы белые, как у поросенка, а все лицо в веснушках.
– Это бывает! Бывает! Ничего, не горюй! Еще появиться! Сейчас, главное не упустить время! Это вот я и маме, и бабушке говорю… Он повернулся к ним и, прижав руку к белой рубашке с галстуком бабочкой, сказал: – Ну, хорошо! К нам не попадет, но слух-то редкостный! Слух-то – дар Божий! Надо учить музыке! Непременно! Непременно! Чего бы это ни стоило!..
Вот так я попал в музыкальную школу, куда меня приняли сразу после первого прослушивания. И начались мои страдания, с которых начинается жизнь каждого не то что музыканта, но любого ребенка, берущего в руки инструмент…
Недавно Наталия Гальперина выпустила книгу «Музыка без слез», где она – выдающийся педагог, рассказывает, как можно обучать, чтобы потом, вспоминая детство, человек не называл период с первого по пятый – седьмой класс «фортепьяно с ременным приводом».
Но даже, когда без слез – это тяжелая работа, только с приходом мастерства приносящая радость, а до того – пот и слезы. Слезы, которые я помню до сих пор – полвека спустя. Написал – и страшно сделалось. Полвека! Как быстро!…
Но, вспоминая свои муки и радости, в пору перепиливания скрипки, я вспоминал и величайшую доброту, с которой столкнулся, потому что только она помогла мне не озлобиться и не растерять, свойственной каждому человеку, веры в хорошее и светлое.
А того первого, который, буквально, втолкнул меня в музыку, я не забуду никогда ! Мало ли голосистых мальчишек! Ведь не поленился, разыскал нас в нашей коммунальной дыре. Приехал, чтобы вытащить, обучить, сделать музыкантом, еще одного, из тысяч талантливых, которые так никогда и не проявляются. Это «середнячок», «бездарность» где скачком, где ползком, где потом и упорством, пробьется, талант – уязвим и одинок, он, как правило, пропадает. И только потом, за стаканом водки, смутно вспоминает: мол, было что –то, да не состоялось!
К величайшему моему сожалению, я не знаю, кто это был. И даже предположить не могу! Мы не запомнили ни имени, ни фамилии. А когда я специально пересматривал фотографии педагогов Ленинградской Академической капеллы того времени, его лица так и не нашел…Очень жалко. Он был из тех великих душою людей, на которых и держится Россия. К счастью, таких много. И всю жизнь, будто сменяя друг друга, они были вокруг меня. Иначе, я бы не перенес одного из самых мучительных периодов своей жизни, периода слез, синяков и оскорблений, потому что мы были еще и беззащитными, и нищими, периода, когда меня звали «скрипаченком».
2.
Музыкальная школа сначала показалась мне чудом. Все мне улыбались. Все меня хвалили. Мама торжественно подарила мне нотную папку с красивой лирой на крышке и надписью вкось «Музикуе» на иностранном языке.
Нам выдали казенную скрипку-четвертушку, то есть как раз мне по рукам, и мы поехали сфотографировались, как будто я уже стал, ну если не знаменитым скрипачом, то уж никак не меньше загадочного «Музикуе»
Фотограф сделал несколько видов, чтобы продемонстрировать не только мои музыкальные пальцы, но и ресницы, которыми очень гордилась мама. В детском саду мы устраивали соревнования, сколько спиченок удержится на ресницах – у меня держалось пять штук!
Я ходил торжественный и гордый – ну, вылитый Музикуе.
Стояла золотая осень. По всему городу продавали яблоки по восемь копеек килограмм – покупали их кошелками и складывали между рамами окон. И можно было есть сколько хочешь! Мама перешла работать в школу, и я весело шагал с ней каждое утро в свой первый класс…
Жизнь улыбалась.
Уроков задавали немного. Я быстро выводил все положенные по заданию палочки, и потом мы ехали в дребезжащем и разболтанном трамвае, пока не выходили на улице Михайловской и шли мимо красного здания с белыми полукруглыми наличниками над высокими окнами. Бабушка называла это здание торжественно и воинственно «Арсенал» и, наконец, подходили к музыкальной школе, из окон которой доносилась разнообразная музыка. Я оглядывался, и прямо против дверей школы через улицу видел громадную стену красного кирпича. Стена была мрачна и неприступна. На мой вопрос, что там за стеной школьная гардеробщица сказала шепотом: «Кресты». Тюрьма.
Моим первым учителем стал добрейший и милейший человек. В памяти моей осталась фамилия Савва. Звали его, по-моему, Николай Александрович. Но фамилия была так замечательна, что заменяла даже прозвище. Он был похож на великанского мальчишку, громадный, толстый и круглолицый, и одевался он необычно: короткие штаны с манжетой у колена, толстые шерстяные, не то чулки, не то гольфы, клетчатая жилетка и крахмальная рубашка с галстуком бабочкой. Все это завершалось большущей кепкой или широкополой шляпой, пиджаком с накладными карманами и длинным английским пальто с поясом-кушаком.
На него оглядывались на улице, потому что для тех стандартизированных времен он выглядел странновато, но футляр со скрипкой снимал сомнения – не иностранец. Наш! А лучезарная, прямо-таки швейковская улыбка располагала сразу и навсегда. Иногда в наш класс заходила его жена – такая раскрасавица, точно фея из кинофильма «Золушка». Она заботливо укутывала шею Саввы длинным шарфом и ругала его за то, что он опять «заигрался» и забыл принять лекарство. Он всегда забывал его принимать. А принимать было нужно, потому что Савва был тяжелейший почечник, иногда он сидел на занятиях с темно-серым лицом, постанывал и промокал белоснежным платком выступавший на лбу пот.
Чего он только не делал, чтобы не забыть принять свои пилюли. Он возил в портфеле три будильника и они звонили в течение дня. Это происходило в трамваях, на репетициях, и Савва делал вид, что пронзительная трель к нему отношения не имеет. При этом так увлекался, что лекарство все-таки не принимал.
Все время получалось, что я оказывался последним на занятиях – ездили издалека, и я видел, как прямо с урока, взяв жену под руку, Савва отправлялся в таинственный и манящий Мариинский театр, где он играл в оркестре, а его жена пела. Они были артисты! Артисты в каждом проявлении и в каждом своем жесте. Именно такими должны быть люди этой высочайшей и благороднейшей профессии! Я видел этот блеск благородства, душевной красоты и доброты, почти во всех великих музыкантах, которых мне пришлось в последствии повидать. Наверное, это свет музыки, которая жила в этих людях, и которую они могли создавать для других.
Педагогом Савва был изумительным. Ему доставалось самое мучительное – он ставил руки! И весь скрип, и скрежет, способный довести человека до самоубийства, в тот момент, когда юное дарование возит смычком поперек струн, словно перепиливает душу слушателя, казалось, его нисколько не волновал. Он с одинаковым энтузиазмом пел и хлопал в ладоши и взмахивал своей мягкой и огромной рукой в воздухе, дирижируя и выпускнику, и игравшему Рондо-капричиозо, и мне, старавшемуся держать чисто первую соль-мажорную гамму…
– Ни-ра ти-ра ни-ра таааа… – пел Савва. – Ах, вы мои пальчики – макарончики, даже и не макарончики, а вермишелины какие-то… Ничего, ничего, все установится… Мы еще всем покажем! Мы в Большом играть будем!
Я был ему по колено, при своих метр-шесть сантиметров (Именно так записан мой рост в школьной медицинской карте, Кстати, я был в классе не самым маленьким!), а скрипка-четвертушка могла поместиться у Саввы в ладони.
– Ни-ра ти-ра ни-ра раааа… Скрипочка меня спасла! Меня из консерватории – на фронт! Под Сталинград! На прорыв! И вдруг у самой Волги – музыкантов скрипачей – в тыл! Я своему счастью не верил. Это сначала-то все добровольцем рвался, все пороги в военкоматах обивал, а как привезли на передовую – сразу назад захотелось.
– Как же вас с почками мобилизовали? – робко спрашивала мама, которая сидела в классе на уроке, «для моральной поддержки и для домашних занятий» – как говорил Савва,
– Так я же скрыл! За Родину! За Сталина! Малой кровью, скорым ударом…! А как на передовую попал… Ужас! Ну, что же это за вермишелинки такие… Ми…Ми…Ми…! Ни-ра ти-ра ни-ра ра…
Первый класс я закончил блистательно и досрочно. К весне я играл программу второго и третьего класса. Но через год Савва оставил преподавание – вероятно, почки не позволяли ему мотаться из театра в школу и обратно. Осенью он в школу не пришел, и я попал к Соломону. Не буду вспоминать его настоящего имени – у него ведь дети были и, наверное, уже теперь правнуки, а они не в чем не виноваты, и для них он, наверное, был и милым, и близким, и дорогим… Господь ему судья. Но как он терзал меня!