Книга Петер Каменцинд - читать онлайн бесплатно, автор Герман Гессе. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Петер Каменцинд
Петер Каменцинд
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Петер Каменцинд

Через неделю, вернувшись как-то домой, я увидел там патера; он ждал того, кто написал ему такое хорошее письмо. Сначала я испугался было, но он похвалил меня и начал упрашивать старика, чтобы он отпустил меня к ним учиться. Дядюшка Конрад был в то время как раз в милости, и отец обратился к нему за советом. Тот, конечно, тотчас же ухватился за мысль, чтобы я начал учиться, – ведь я могу стать потом ученым и господином. Отец дал уговорить себя, и таким образом и я своим будущим обязан одному из сомнительных проектов дядюшки, вроде огнеупорной печки, парусной лодки и других таких же фантазий.

Я погрузился тотчас же в учебу, принявшись за латинский язык, священную историю, ботанику и географию. Меня все это лишь забавляло, и я не думал о том, что это будет мне стоить родины и лучшей поры моей жизни. Один латинский язык этого бы сделать не смог. Мой отец сделал бы меня крестьянином, если бы я даже знал наизусть всех viri illustres. Ho этот умный человек заглянул в глубину моей натуры, центром тяжести которой и главным пороком была непобедимая лень. Я отлынивал от работы, когда только мог, и бежал вместо этого в горы или на озеро, или же лежал где-нибудь в укромном местечке, мечтал и сибаритствовал. Поняв это, он отказался от своего первоначального намерения.

Здесь уместно как раз сказать несколько слов о моих родителях. Мать была когда-то красива, но от этой красоты остались только прямая осанка и нежные темные глаза. Она была высокого роста, очень сильная, прилежная и молчаливая. Будучи совсем не глупее отца, а по физической силе и превосходя его, она не распоряжалась все-таки в доме, а вручила бразды правления мужу. Он был среднего роста, худощавый с упрямой длинной головой и бледным лицом, покрытым множеством маленьких, невероятно подвижных складок. Самой глубокой была короткая поперечная складка на лбу. Она надвигалась при каждом движении бровей и придавала ему жалкое, страдальческое выражение: казалось, будто он старается вспомнить что-то очень важное, но сам не надеется, однако, на это.

В нем можно было подметить большую меланхоличность, но она никому не бросалась в глаза, так как все жители наших мест отличаются постоянной угрюмостью и хмуростью; причинами этого служат долгие зимы, опасности, тяжелая борьба за существование и замкнутость от всего мира.

От родителей я унаследовал важнейшие черты своего характера. От матери некоторое благоразумие, немного веры в Бога и молчаливый тихий нрав. От отца же боязнь принятия важных решений, неумение обращаться с деньгами и искусство пить много и пить с рассудком. Последнее не проявлялось еще, правда, тогда в юном возрасте. Внешне у меня от отца глаза и рот, от матери тяжелая походка, фигура и большая физическая сила. Отец и вся наша порода вселили в меня наряду с мужицкой хитростью, еще хмурый вид и склонность к беспричинной тоске. Так как мне было предназначено скитаться долгое время вдали от родины, среди чужих людей, то было бы лучше, если бы у меня развились вместо этого хоть некоторая дружелюбность и беспечное легкомыслие. Нагруженный всем этим наследием и снабженный новым костюмом, я вступил на свой жизненный путь. Родительские дары оказались жизнеспособными: я быстро стал самостоятельным, однако, чего-то, очевидно, мне все же не доставало, чего-то, что не смогли вселить в меня в дальнейшем ни учеба, ни светская жизнь. Я и теперь, как когда-то, могу взобраться на высокую гору, идти или грести в течение десяти часов, а в случае необходимости собственноручно убить человека, – но искусство жизни сегодня, как и прежде остается для меня недоступным. Мое одностороннее общение с природой, ее растениями и животными мало способствовало развитию во мне социальных навыков, и сегодня еще мои сны служат изумительным доказательством того, как сильно склонен я, к сожалению, к чисто животной жизни. Мне снится нередко, будто я морское животное, чаще всего тюлень и лежу на морском берегу; при этом я испытываю такое невыразимо приятное чувство, что, проснувшись, совершенно не радуюсь вновь обретенной человеческой ипостаси и вместо радости чувствую лишь сожаление.

Я жил и получал образование в гимназии; из меня должен был выйти филолог. Почему, никто не знал этого. Нет более бесцветной и скучной специальности и ни одна так не далека от меня. Школьные годы прошли очень быстро. Между играми, драками и школой наступали часы мучительной тоски по родине, часы смелых мечтаний о будущем и часы почтительного благоговения перед наукой. По временам проявлялась и тут моя врожденная леность, доставляя мне много огорчений и наказаний и уступая затем место очередному подъему энтузиазма.

– Петер Каменцинд, – говорил учитель греческого языка, – ты упрям, как бык. Погоди, сломаешь еще себе когда-нибудь голову.

Я смотрел на его очки, слушал и находил все это очень смешным.

– Петер Каменцинд, – говорил математик, – ты гениален в своей лени, и я очень сожалею, что нет низшего балла, чем нуль. Сегодняшний твой ответ я оцениваю в минус два с половиной.

Я смотрел на него, жалел его за то, что он страдал косоглазием, и находил его очень скучным.

– Петер Каменцинд, – сказал мне однажды преподаватель истории, – ты плохой ученик, но зато станешь когда-нибудь хорошим историком. Ты ленив, но умеешь все-таки отличать малое от великого.

На это я тоже обращал мало внимания. Тем не менее уважал все же учителей, так как думал, что они во всеоружии науки, – перед наукой же я испытывал неясное, трепетное благоговение. И хотя все учителя единогласно считали меня лентяем, я все-таки подвигался вперед и не был в числе последних. Что школа и школьная наука – вещь далеко несовершенная, я понимал; но ждал и надеялся на дальнейшее. За этой подготовкой и школьной учебой я мечтал найти чистую, бесспорную, точную науку, путь к истине. Там я узнаю, что означает загадочный хаос истории, войны народов и вопросительные ожидания каждой отдельной человеческой души.

Еще сильнее и пламеннее было другое мое желание. Я хотел иметь друга. В школе был темноволосый, серьезный мальчик, двумя годами старше меня; звали его Каспар Гаури. У него была уверенная, спокойная походка; голову он держал по-мужски, прямо, решительно и мало говорил со своими товарищами. Я несколько месяцев испытывал к нему большое уважение, шел за ним всегда следом по улице и мечтал, чтобы он заметил меня. Я ревновал к нему каждого мальчишку, с которым он здоровался, завидовал каждому дому, куда он входил или откуда выходил. Но я был ведь двумя классами младше его, а он чувствовал превосходство даже над своими одноклассниками. Мы никогда не обменялись с ним ни одним словом. И вместо него без всякого содействия с моей стороны ко мне привязался другой маленький болезненный мальчик. Он был моложе меня, робкий, неспособный; но у него были красивые страдальческие глаза и черты лица. Будучи очень слабым и немного горбатым, он сделался в классе мишенью насмешек и стал искать защиты у меня, более сильного. Но скоро он заболел, и его забрали из школы. Я даже не заметил его отсутствия и очень скоро забыл про него.

В нашем классе был еще один белокурый мальчик, шалун, мастер на все руки, музыкант и фокусник. Я снискал себе его дружбу не без труда, и бойкий товарищ мой смотрел на меня всегда несколько свысока. Но как бы то ни было, а у меня был теперь друг. Я заходил к нему в комнату, прочел вместе с ним несколько книг, делал ему уроки по греческому, а он помогал мне по арифметике. Иногда мы вместе отправлялись гулять и были похожи вероятно тогда на медведя и зайца. Он был постоянно весел, острил, смеялся, никогда не смущался, а я слушал, улыбался и испытывал приятное чувство, что у меня такой развязный приятель. Но однажды после обеда я увидел вдруг, как маленький шарлатан показывал собравшейся вокруг него кучке товарищей свои артистические способности. Передразнив очень удачно одного из учителей, он закричал:

«Угадайте-ка, кто это!» – и начал читать вслух стихи из Гомера. При этом он изумительно метко подражал мне, моему смущенному виду, робкому чтению, произношению и особенно частому морганию, и прищуриванию левого глаза. Это было очень смешно, остроумно и зло. Когда он закрыл книгу и снискал вполне заслуженное одобрение, я тихо подошел сзади и совершил акт отмщения. Слов я не мог подыскать, но все свое возмущение, стыд и злобу выразил в одной звонкой пощечине. В эту минуту в класс вошел учитель и тотчас же заметил заплаканные глаза и багровую щеку моего прежнего приятеля, который был к тому же его любимцем.

– Кто это тебя так отделал?

– Каменцинд.

– Каменцинд! Это правда?»

– Да.

– За что ты его ударил?

Ответа нет.

– У тебя были причины?

– Нет.

Меня как следует наказали, и я стоически наслаждался муками невинно пострадавшего. Не будучи, однако, ни стоиком, ни святым, а простым школьником, я после наказания показал своему врагу язык. Учитель возмущенно вскочил с места.

– Как тебе не стыдно? Что это значит?

– Это значит, что он подлец и что я его презираю. И трус еще вдобавок.

Так закончилась моя дружба с мимическим артистом. Преемников у него не оказалось, и я вынужден был провести всю пору ранней юности без друга. Но как ни изменились с тех пор мои взгляды на жизнь и на людей, эту пощечину я вспоминаю всегда с чувством глубочайшего удовлетворение. Надо надеяться, что и мой бывший приятель про нее не забыл.

В семнадцать лет я влюбился в дочь одного адвоката. Она была красива, и я горжусь тем, что всю свою жизнь влюблялся только в очень красивых женщин. Что я пережил из-за нее и из-за других, я расскажу в другой раз. Звали ее Рози Гиртаннер, и сегодня она еще достойна любви совершенно не таких мужчин, как я. В то время во мне бурлила молодая нерастраченная сила. Я пускался вместе с товарищами во все дикие предприятия и был горд, сознавая себя лучшим борцом, игроком в мяч, бегуном и гребцом; наряду со всем этим моей постоянной спутницей была тоска. Это едва ли было связано с любовной историей. Это была попросту весенняя тоска, охватывавшая меня сильнее других, так что я находил печальную отраду в мыслях о смерти и прочих пессимистических думах. Скоро нашелся, понятно, и товарищ, который дал мне прочесть в дешевом издании «Книгу песней» Гейне. Это не было уже, в сущности, чтение, – я творил вместе с автором, вкладывал в строки свою измученную душу, страдал и был охвачен лирическим настроением, бывшим мне приблизительно так же к лицу, как корове седло. До тех пор я не имел никакого представления об «изящной словесности». Вскоре я прочел Ленау и Шиллера, потом Шекспира и Гете, и неожиданно мертвое слово литературы стало для меня великим божеством. Со сладостным трепетом чувствовал я, как из всех этих книг струится навстречу мне ароматно свежий воздух жизни, которой никогда не было на земле, но которая все же правдива и теперь хочет закипеть и в моем пламенном сердце. В моем уголке в каморке на чердаке, куда проникал только бой часов на соседней башне, да сухое хлопанье крыльев аистов, приютившихся где-то вблизи, являлись и исчезали герои Гете и Шекспира. Мне открылась божественность и комичность сущности человека: загадка его противоречивого, неукротимого сердца, глубокий смысл мировой истории и могучее чудо духа, которое просветляет наши короткие дни и силой сознания возносит наше ничтожное бытие на престол необходимого и вечного. Высовывая голову из узкого чердачного окна, я видел блеск солнца на крышах и тесных улицах, внимал изумленно шуму труда и повседневности, и одиночество, и таинственность моего угла, наполненного великими тенями, окружали, казалось, меня, странно упоительной сказкой. И постепенно, чем больше читал я и чем более чуждым становился мне вид этих крыш, улиц и всей будничной жизни, тем чаще меня охватывало робкое, пугливое чувство, будто я, может быть, ясновидящий, будто весь мир, простирающийся тут предо мной, ждет только, чтобы я поднял часть сокровищ его, снял покров пошлого и случайного, творческой силой своей спас открытое мной от погибели и передал вечности. Стыдливо начал я понемногу писать, и несколько тетрадей наполнились скоро стихами, набросками и небольшими рассказами. Все это погибло потом, да и не имело, вероятно, никакой ценности, но мне оно уготовило неудержимое биение сердца и тайные сладостные ощущения. Критика и самоанализ медленно и очень слабо вторгались в работу моего воображения, и только в последний год в школе наступило первое необходимое, большое разочарование. Я начал уже сомневаться в своих первых творениях и стал вообще относиться с презрением к своему писательству, как вдруг совершенно случайно мне попало в руки несколько томов Готтфрида Келлера, которые я тотчас же перечитал два и три раза. И вот, как бы внезапно прозрев, я увидел, как далеки были мои незрелые мечтания от истинного, строгого, чистого искусства: я сжег тотчас же все свои стихи и новеллы и трезвым, печальным взором взглянул на мир, ощущая в груди тягостное чувство внезапного отрезвления.

II

В любви, – в любви я все время оставался ребенком. Для меня любовь к женщине была всегда очищающим благоговением, чистым огнем моей грусти, молитвенными руками, простертыми к голубым небесам. Еще от матери и из своего собственного неясного чувства я поклонялся женщине, как чуждому, прекрасному, загадочному существу, который превосходит нас своей врожденной красотой и единством натуры и который мы должны считать святыней, так как он, подобно звездам и синеватым горным вершинам, далек от нас и близок к самому Божеству. Но благодаря жестокости жизни женская любовь доставила мне столько же горечи, сколько счастья; и, хотя женщины остались на недосягаемом пьедестале, но моя торжественная роль благоговейного жреца слишком легко превращалась в тягостно смешную роль одураченного глупца.

Рози Гиртаннер я встречал каждый день, отправляясь обедать. Эта была девушка семнадцати лет, стройная, гибкая. На ее узеньком смуглом личике лежал отпечаток тихой, одухотворенной красоты; этой же красотой отличалась еще тогда и ее мать, а раньше целый ряд предков. Из этого старинного, благородного рода из поколения в поколение выходили красивые женщины; все они были так же тихи и благородны, так же свежи, моложавы и безупречно красивы. Есть портрет девушки шестнадцатого столетия из рода Фуггеров, принадлежащий кисти неизвестного художника; это одна из прекраснейших картин, которые я когда-либо видел. Таковы приблизительно были и женщины из рода Гиртаннер, такова была и Рози.

Всего этого я, правда, в то время не знал. Я видел только, как идет она со своим тихим достоинством и чувствовал благородство ее невинной души. Вечерами потом я сидел и погружался в раздумья, пока мне не удавалось ясно и отчетливо представить ее себе в воображении; и юная душа моя преисполнялась тогда сладостно таинственным трепетом. Но скоро эти минуты упоения омрачились и стали причинять мне тяжелую боль. Я почувствовал вдруг, как чужда она мне, осознал, что она не знает меня, не интересуется мной и что сладостные фантазии мои не что иное, как кража ее дивного образа. И как раз в те минуты, когда я особенно резко и мучительно чувствовал это, образ ее вставал предо мной так реально и живо, что сердце обливалось горячей волной и по телу пробегала какая-то странная боль. Днем это чувство возникало вдруг во время урока или посреди ожесточенной драки. Я закрывал глаза, опускал руки и чувствовал, как падаю в какую-то жаркую бездну, пока из этого оцепенения не выводил меня окрик учителя или кулак товарища. Я старался убегать тогда куда-нибудь подальше на волю и удивленным, мечтательным взором озирался вокруг. Мне вдруг начинало казаться, что все кругом прекрасно, пестро, что все вещи проникнуты дыханием и светом; я поражался, как прозрачна река, как красны все крыши, как сини высокие горы. Но эти красоты развлекали меня: я наслаждался ими с тихою грустью. Чем прекраснее было все, тем более чуждым оно казалось, мне, не имевшему в нем своей доли и стоявшему где-то поодаль. И смутные мысли снова обращались к Рози: что, если сейчас я умру, ведь она не узнает об этом, не спросит, не будет грустить обо мне.

Несмотря на все это, я все-таки не хотел, чтобы она меня заметила. Я готов был совершить для нее неслыханный подвиг или подарить ей что-нибудь, не назвав даже своего имени. И на самом деле я много для нее сделал.

Наступили каникулы, и я поехал домой. Там я совершал каждый день всевозможные подвиги и все в честь нее, Рози Гиртаннер. Я взобрался на высокую гору с самой крутой стороны. Совершал геройские путешествия по озеру в нашем челноке. После одного из них, вернувшись домой усталый и голодный, я решил до вечера ничего не пить и не есть. Все для Рози Гиртаннер. Я высекал ее имя на уединенных скалах и в безлюдных ущельях. В это же время зрелость, взращенная в тесном и душном гимназическом классе, вступала в свои права. Плечи мои расширились, лицо и шея загорели, мускулы налились и окрепли. За два дня до начала учебы я принес на алтарь своей любви цветочную жертву. Хотя я и знал, что на многих горных уступах растут эдельвейсы, но эти непахучие, бесцветные, болезненные цветы всегда казались мне бездушными и не привлекательными. Я знал зато, что в расселине одной отвесной скалы есть два одиноких куста альпийских роз. Но как же достать их? Нет, я должен достать! И так как для юности и любви нет ничего невозможного, то в конце концов, расцарапав себе в кровь обе руки, я достиг цели. Бурно проявить свое ликование я, конечно, не мог, так как еле держался, но сердце мое билось и трепетало от радости, когда я осторожно срезал упрямые ветки и схватил руками добычу. Назад мне пришлось сползать на спине с цветами во рту, и один Бог только знает, как я, дерзкий мальчишка, достиг невредимо подошвы утеса. Всюду альпийские розы уже отцвели, и у меня в руках были последние нежные, благоухающие бутоны.

На другой день все пять часов пути я не выпускал цветы из рук. Сначала сердце мое мощно билось и рвалось навстречу городу, в котором живет прекрасная Рози; но чем дальше отъезжал я от гор, тем сильнее влекло меня к ним. Я отчетливо помню еще эту поездку в вагоне! Гигантские вершины давно уже исчезли; зубчатые предгорья тоже становились уже ниже и ниже, и я расставался с ними с острой болью в душе. Вот все они уже позади, и предо мной расстилается широкий, низкий, зеленый ландшафт. Когда я в первый раз проезжал здесь, меня это нисколько не трогало. Но сейчас меня охватило волнение, страх и печаль, как будто я был осужден ехать дальше и дальше по все более плоской равнине и будто я невозвратно утратил уже горы и право на родину. И в то же время передо мной непрестанно всплывало прекрасное, узкое личико Рози, такое чуждое, холодное, равнодушное, что от горечи и острого чувства боли мне стесняло дыхание. Мимо окон пробегали одно за другим веселые, чистенькие местечки со стройными башнями и белыми крышами; люди входили и выходили, здоровались, смеялись, курили и отпускали остроты, – все сплошь беспечные жители равнин, ловкие, прямодушные люди, а я неуклюжий, тяжеловесный житель гор, сидел молчаливый, печальный, угрюмый.

Я чувствовал, что я здесь чужой. Я понял, что никогда не смогу стать таким же, как эти равнинные жители, таким жизнерадостным, таким ловким, таким уверенным в себе. Среди них всегда найдется кто-нибудь, кто посмеется надо мной, кто-то из них женится когда-нибудь на Рози Гиртаннер и всегда будет, преграждая мне путь, находиться на шаг впереди.

С такими мыслями приехал я в город. Там я поднялся в свою мансарду, открыл сундук и достал из него большой лист бумаги. Он не был, к сожалению, тонок, и когда я завернул в него свои альпийские розы и перевязал пакет специально привезенной из дому бечёвкой, то он совсем не был похож на жертвенный дар любви. С серьезным видом понес я его на ту улицу, где жил адвокат Гиртаннер и, улучив удобный момент, прокрался в открытые ворота, оглянулся в полутемных сенях и положил свой бесформенный сверток на ступеньки широкой парадной лестницы. Никто не видел меня, и я не знаю, получила ли Рози мой жертвенный дар. Но все-таки я ведь взобрался на утес и рисковал жизнью только для того, чтобы положить на лестницу ее дома веточку роз: в этом было что-то сладостное, грустно прекрасное, поэтичное, что вселяло в душу отрадное чувство, которое живо во мне еще до сего дня. И лишь в несчастные минуты, мне порой кажется, что этот поступок, как и все последующие романические истории, были сплошным донкихотством.

Эта первая любовь никогда не нашла себе завершение: она тихо замолкла в годы моей юности и жила во мне наряду с последующими увлечениями, как молчаливая старшая сестра. До сих пор не мог я представить себе ничего более благородного, чистого и прекрасного, чем эту юную, гордую патрицианку с грустным лицом. И когда много лет спустя на одной исторической выставке в Мюнхене я увидел безымянный, загадочно прекрасный портрет итальянки, мне показалось, что предо мной воскресает вся моя печальная и мечтательная юность и пристально смотрит на меня своим непостижимым, загадочным взором.

Тем временем я медленно мужал и постепенно становился юношей. На моей тогдашней фотографии изображен худощавый высокий деревенский парень в плохой школьной одежде, с немного тусклыми глазами и неразвившимся, неуклюжим туловищем. Только в голове было что-то уже законченное и определенное. Со своего рода изумлением следил я за тем, как исчезают у меня манеры отроческого периода, и с неясным радостным чувством ждал студенческой поры. Я должен был поступить в Цюрихский университет, а в случае особых успехов мои покровители обещали дать мне возможность провести следующие семестры в других городах. Все это рисовалось мне прекрасной классической картиной. Беседка с бюстами Гомера и Платона; в ней я, склоненный над фолиантами, а со всех сторон огромная панорама города, озер, гор и заманчивой дали. Я стал хотя и немного трезвее, но способен был все-таки возноситься в мечтах и ждал грядущего счастья с твердой уверенностью оказаться достойным его.

Последний год пребывания в школе я посвятил итальянскому языку и первому ознакомлению со старыми новеллистами, основательным изучением которых я решил заняться на первом семестре в Цюрихе. Наконец, наступил день, когда я распрощался с учителями, уложил свой сундучок и со сладостной грустью расстался с очагом своих мечтаний, – домом, в котором жила Рози Гиртаннер. Каникулы дали впервые почувствовать мне горечь жизни и быстро и жестоко порвали мои прекрасные крылья мечты. Вернувшись домой, я нашел мать больной. Она лежала в постели, почти не говорила и не обрадовалась даже моему возвращению. Особенного горя я не испытал, но мне было все-таки грустно, что моя радость и юная гордость не нашли себе отклика. В первый же день отец заявил мне, что, хотя он и не имеет ничего против моих дальнейших занятий, однако, не может давать мне для этого денег. Если мне не хватит маленькой стипендии, то я сам уже должен позаботиться о необходимом. В моем возрасте он давно уже ел свой собственный хлеб и т. д. Прогулкам по озеру и горам тоже пришел конец: мне приходилось помогать отцу в поле и дома, а в часы отдыха у меня не было охоты решительно ни к чему, даже к чтению. Мучительно и больно было смотреть мне, как пошлая повседневная жизнь грубо предъявляет свои права и пожирает все, что только есть у меня.

Отец мой, покончив с денежным вопросом, был, правда, хотя строг и суров, однако, относился ко мне все-таки с лаской: но меня это не радовало. То же, что мои знания и мои книги внушали ему ко мне молчаливое, полупрезрительное уважение, смущало меня и причиняло мне боль. Я часто думал о Рози и испытывал всегда недоброе, упорное чувство своей мужицкой неспособности стать когда-либо уверенным в себе человеком. Целыми днями не выходила у меня из головы мысль, не лучше ли мне остаться и забыть и свою латынь, и все упования, поменяв их на мучительную, тягостную, убогую жизни на родине. Истерзанный, мрачный ходил я все лето и даже у постели больной матери не находил себе ни покоя ни утешения. Мечта о прекрасной беседке с бюстом Гомера насмешливо вставала в памяти, но я разрушил ее и заглушил всей болью и горечью моего надломленного существа. Дни тянулись нестерпимо медленно; как будто в эту безотрадную пору сомненья и горя я должен был утратить всю свою молодость. Если меня поражало и возмущало, что жизнь так быстро и жестоко разрушает мои радужные мечты, то тем более был изумлен я, когда неожиданно наступил вдруг резкий перелом в моих муках. Жизнь показала мне сперва свой серый будничный облик, теперь же перед робким взором моим предстали ее вечные глубины и тайны и отяготили мою молодость первым жизненным опытом.

Однажды проснувшись в жаркое летнее утро, я почувствовал нестерпимую жажду и встал, чтобы пойти в кухню, где всегда стояла кадка со свежей водой. Мне пришлось пройти через спальню родителей, и я остановился, услыхав страшные стоны матери. Я подошел к ее постели, но она не посмотрела на меня и ничего не ответила, а, подергиваясь всем телом, продолжала тяжело и глухо стонать; лицо ее было покрыто синеватою бледностью. Это не особенно испугало меня, хотя я и почувствовал все-таки беспокойство. Но потом я увидел, что ее обе руки лежат на одеяле неподвижно, как две спящие сестры. По этим рукам я понял тотчас же, что мать умирает: они были так смертельно белы и слабы, как никогда не бывает у живых. Я забыл про свою жажду, опустился подле нее на колени, положил ей руку на лоб и старался уловить ее взгляд. Встретив его, я прочел в нем доброту, отсутствие страха и близкое угасание. Мне не пришло даже в голову разбудить отца, который спал тут же и сильно храпел. Я простоял так около двух часов и видел, как моя мать борется со смертью. Она боролась молча, отважно и смело, как соответствовало всей ее натуре и дала мне хороший пример. В комнате было тихо; медленно наполнялась она светом брезжившего утра. Кругом все спало, и у меня было достаточно времени мысленно проводить душу умирающей мимо дома, деревни, озера и снежных вершин на холодную волю ясного утреннего неба. Горя я чувствовал мало: я весь был проникнут изумлением и благоговейным трепетом при виде замкнувшегося на моих глазах жизненного круга. Безропотное мужество умирающей было настолько возвышенно, что от ее ореола запал и в мою душу прозрачно ясный и светлый луч. Я не обращал внимания на то, что отец мой продолжал спать, что не было даже священника, что отлетающую душу не сопровождали ни Св. Дары, ни молитвы. Я чувствовал только в полумраке комнаты дуновение вечности, которое передавалось всему моему существу. В последнюю минуту, когда ее глаза уже потухли, я в первый раз в жизни поцеловал холодные, застывшие губы матери. От мертвенного прикосновения их меня охватил вдруг ужас, я сел на край постели и почувствовал, как медленно по моим щекам, подбородку и рукам покатились одна за другой крупные слезы. Вскоре проснулся отец, увидел меня и спросил заспанным голосом, что случилось. Я хотел сказать ему, но не мог вымолвить ни слова, вышел из комнаты и как во сне добрался до своей каморки, где медленно и бессознательно принялся одеваться. Через несколько минут на пороге показался отец.