Лена Элтанг
Каменные клёны
Издательство благодарит Banke, Goumen & Smirnova Literary Agency за содействие в приобретении прав
Издатель П. Подкосов
Главный редактор Т. Соловьёва
Руководитель проекта М. Ведюшкина
Художественное оформление и макет Ю. Буга
Корректоры Т. Мёдингер, Ю. Сысоева
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© Л. Элтанг, 2008
© ООО «Альпина нон-фикшн», 2024
* * *…много-много-много лет тому назад, когда еще по Уэльсу бродили волки и птицы, красные, как фланелевое исподнее, трепетали над лирным изгибом холмов, когда мы пели и нежились день-деньской напролет в пещерах, пахнущих влажным воскресным вечером в деревенской зале, и отваживали англичан и медведей челюстью дьякона, еще до автомобиля, до велосипеда, до кобылы с лицом оскорбленной принцессы, когда нас несли на хребтах неседланные, веселые горки, – все шел и шел снег[1].
ДИЛАН ТОМАСВере и Григорию
Часть первая
Ведьмы немы
Саша СонлиПроигравшие теряют имя. Как и те, кого внезапно разлюбили. Мертвые собаки теряют имя, породу и приметы пола, они похожи, будто обломки кораблекрушения. Рассказывая о них после их смерти, вы говорите просто: моя собака любила то, моя собака делала так. Если я найду того, кто скормил моим собакам отраву, ему придется глотать стекло, я до сих пор держу в столе пузырек, который нашла на поляне.
В тот субботний вечер, когда, пройдя через вествудский лес босиком, держа туфли в руках, я вернулась домой, мне показалось, что в саду кто-то стоит, высоко подняв над головой фонарь. Приглядевшись, я поняла, что это садовая лампа, висевшая на решетке перголы, остальные были разбиты, все до одной. Я закрыла калитку, примотала проволоку и пошла по тропинке к дому, под ногами похрустывали стеклянные осколки. Дойдя до освещенного участка сада, я остановилась, заметив два темных пятна в траве, достала из сумки очки и протерла их рукавом.
Мои собаки лежали посреди заросшей мятликом поляны с закрытыми глазами, будто сраженные внезапным сном. У Хугина передняя лапа была вытянута вперед, как если бы он во сне пытался ползти, а Мунин подогнул все лапы под себя, как будто бы сильно замерз. Они были не похожи на лабрадоров, просто два пустых рукава, оторванные от собачьей дохи и забытые в траве.
Некоторое время я стояла молча, слушая, как поскрипывает проволочный крючок садовой лампы. Ветер покачивал ее едва заметно, и свет выхватывал то спину старшего брата – цвета перца, то спину младшего – цвета горчицы. Разница между ними была в одну минуту, но они всегда знали, кто из них старший.
Потом я зашла в дом – дверь была заперта, замок не пытались взломать, – взяла в кухне железные собачьи расчески и положила обоих псов на садовый стол, сначала Хугина, потом Мунина. Пасти у обоих были открыты, виднелись кончики языков. Холодные черные носы казались сделанными из оникса, будто два набалдашника для японской трости. Я сняла свою шаль, вытерла мокрую шерсть и вычесала ее как следует, сначала гребнем, потом щеткой, до живого серебряного блеска.
Хугин и Мунин не боялись ничего, на чем шерсть растет, точь-в-точь как шестеро храбрых терьеров, описанных Вальтером Скоттом. Моих собак можно было взять только хитростью. Или это сделал кто-то из своих.
Проходя мимо теплицы, я увидела, что могилу сестры вскопали старательно и пышно, будто грядку с георгинами. Ее содержимое было раскидано по поляне вместе с пластами дерна, тряпками и роликовыми коньками. Каменный жернов, служивший надгробием, торчал из земли, будто отвалившееся от повозки колесо. Выглядело это противно и стыдно, как и полагается потревоженному кенотафу – такой, наверное, была могила Генриха Пятого, после того как в ней поискали царскую голову.
Я взяла лопату в папином сарае, вырыла яму под самшитовым кустом и положила своих собак туда, в темноту и сырость. Копать пришлось долго, я сбила пальцы до крови, но яма все равно получилась мелковатой. Потом я дошла до ворот и проверила замок – заперто. Обведя фонариком каменную стену, я заметила, что в траве что-то поблескивает, и подняла стеклянный пузырек без этикетки. Очевидно, здесь были свои – у чужих мои псы не берут угощения.
Я вернулась к могиле сестры, вытащила из земли базальтовый жернов и осторожно покатила его по дорожке, чувствуя, как горят ободранные в лесу ступни. Через лес я шла по проторенной тропе, но шишки и острые сучья там все же попадались. Мою сестру звали Эдна, хотя она предпочитала имя Александрина, сама его придумала. Ее уход был естественным и полезным, такой же, как розмарин на ее могиле, который я иногда срываю, когда запекаю картофель с оливковым маслом.
Закончив, я бросила лопату и села на скамью возле теплицы. Что мне посеять здесь: может, белый вереск, спасающий от чумы? Что написать на базальтовом колесе? «Где вторая из этой земли наибезрадостнейшая? Та, где больше всего останков закопано мертвых людей и мертвых собак».
Так и напишу, у меня две банки краски осталось в сарае. И вереска сажать не стану, самое надежное средство от чумы – бежать от нее подальше. А лучшее средство от ненависти – это закопать ее поглубже. В земле сухая вражда пропитается многолетней прелью, размякнет, разъяснит себя, перестанет быть жестким проволочным комком, в котором нет ни конца, ни начала.
Плакучий бук, самшит, каменные плиты – поляна за теплицей становится все больше похожа на кладбище. Теперь здесь две могилы, одна старая, другая – новая, чернеющая свежей землей. Но я все приведу в порядок, ночь еще молода.
Мама, должно быть, расстроится, когда увидит эту надпись.
Когда мама расстраивалась, она переставала разговаривать – просто молчала, и все, будто рот у нее запекся сургучом. Она писала нам с папой записки на клочках бумаги, а служанке Дейдре не писала ничего, та сама знала, что делать. Мама была уверена, что нужно замолчать, когда действительность поворачивается к тебе спиной.
Вот и я замолчу. Скажу только вслух: прощай, моя призрачная свора, мои божественные сплетники, мои старые собаки, мои обманутые сторожа, вы были последними, кто видел моего отца живым. Все, теперь молчу.
* * *Газет я больше не читаю. Ни газет, ни блогов, ни грязноватых завиральных простынь, хлопающих на электрическом ветру. Я читаю только книги и вишгардские рекламные буклеты, очень внимательно – потому что распродажи в местных лавках позволяют мне держаться на плаву. Каждое утро вынь да положь – молоко, джем, хлопья, бекон и тушеная фасоль. Постояльцы требуют английский завтрак, оставляют свет в комнате, уходя на прогулку, не до конца заворачивают кран, не выключают обогреватель, увозят на память наши пушистые полотенца с монограммой КК. Но это все мелочи, хуже всего – когда постояльцев нет.
Что касается событий в мире, то они все больше напоминают мне насмешливую скороговорку министров во втором акте оперы «Турандот»: Уж много лет живем в плену у страха… В год Мыши шестерых казнили, а в год Собаки сразу восемь… До чего мы докатились! В палачей мы превратились!
В те времена, когда учитель Монмут приглашал меня в оперу, мы слушали ее в Ковент-Гардене, показавшемся мне похожим на пряничный домик, – учитель потом сказал, что во время войны там был танцзал, а еще раньше склад. После спектакля мы долго шли вдоль реки и я громко возмущалась, заставляя прохожих оборачиваться: стоило городить все эти леденящие душу диссонансы и звенеть китайскими колокольчиками, чтобы в финале так оглушительно соврать! Совершенно ясно, что Пуччини задумывал другой финал: принцесса должна казнить Калафа, наплевав на закон, переступив через свои обещания, презирая возможные волнения в народе. Потому что именно так работает механизм деспотии!
Монмут посмеивался, поддакивал, а когда мы дошли до Святого Магнуса и свернули налево, к нашему отелю, он вдруг остановился и серьезно сказал: в этом и заключается настоящий страх смерти. Твой замысел терзает тебя годами, ты ищешь свой финал, достойный властной, живописной завязки, выкуриваешь тонны табака и выпиваешь бочки виски, но смерть забирает тебя, и финал дописывает профан, недоучка, желающий угодить публике голливудской концовкой.
Дэффидд Монмут больше не приглашает меня в оперу, мы с ним никогда не поженимся, это мой первый жених, после него был второй, а теперь есть третий. Мне тридцать лет, я ни разу никого не любила, as innocent as a babe unborn, как сказала бы наша служанка, – но нет, невинной я бы себя не назвала. Невинность существа есть полная приспособленность к миру, если верить Камю, – невинен тот, кто ничего не стремится доказать.
По утрам я готовлю кофе в тесной кухне, завешанной по стенам аккуратными связками мяты, чабреца и зверобоя, травы такие сухие, что стоит к ним прикоснуться, и они превращаются в пыль, так что от диких зверей и разбойников – как написано в мамином травнике – они уже не защитят. Из пекарни привозят сладкий дрожжевой хлеб, здесь его называют бармбрек, хотя это не точно – в настоящем бармбреке должны быть щепки, горох или монетки, они предсказывают судьбу. Если постояльцев нет – а так теперь часто бывает, – я завтракаю одна, из кухонного окна виден морской берег, все остальные окна выходят на холмы или на англиканскую церковь цвета темной охры.
Потом я занимаюсь садом, там всегда много работы: мамина теплица, гортензии, растущие вдоль аллеи, пергола, которую нужно обрезать и подвязывать, а за перголой – могила моей сводной младшей сестры. Зимой я выхожу в сад в резиновых сапогах, потому что снег сразу превращается в воду, весной и осенью – тоже, потому что дерн никогда толком не просыхает, туфли в нашей деревне не нужны, у меня их всего-то одна пара, купила зачем-то на папины похороны. Хотя на кладбище не поехала, осталась дома и вымыла все полы в гостинице, босиком.
Я видела так много смерти, но ни разу не плакала – глаза горят, будто в них известь попала, а горло пересыхает, вот и все. Плакать – это особое искусство, сказала Гвенивер, хозяйка чайной, когда гадала мне в первый раз. Не все умеют плакать, многие просто роняют слезы.
Всякому понятно, что смерть – это не бой, а сдача оружия, аcta est fabula, пьеса сыграна – в античном театре так оповещали о конце спектакля. Поэтому я обращаюсь к ней на вы, так разговаривают с превосходящим противником. Вежливо, но без уничижения, dolce ma non pederasta! как говорил один болонский дирижер на репетиции «Травиаты». А может – и не было такого дирижера вовсе. Не успеешь кого-нибудь вспомнить, как выясняется, что его не было.
* * *Зачем мне вся правда? Я и с половиной не знаю, что делать.
Правильно говорила наша ирландская служанка в те времена, когда в доме еще натирали воском деревянную мебель и выбивали ковры: прямо душно среди этих прямодушных людей! Теперь нет ни служанки – после смерти отца она вышла замуж, ни ковров – я свернула их в рулоны и вынесла в сарай, потому что на чистку нет ни сил, ни времени. Тем более что пол в «Кленах» теплый, пробковый, отец его сам настелил. Дом должен себя согревать, говорил он, особенно в наших краях, где сырость приходит прямо из земли, а море норовит свалиться тебе на голову.
Пора вам узнать всю правду, сказала соседка Прю, когда мы встретились у ворот, чтобы обсудить доставку молочных бутылок, иногда правда диковиннее вымысла. Вот кто у нас любит ирландские поговорки, но я тоже не лыком шита, для ответа у меня целый ворох Дейдриных сентенций, с детства заученных. Три вещи сложнее всего понять, сказала я гордо, разум женщины, работу пчел и игру прибоя! Прю покачала головой и отправилась по своим делам, это, пожалуй, единственная женщина в деревне, которая мной интересуется – может, потому, что ее кузина подрабатывает в пансионе, а может, потому, что наши владения симметричны, разделены быстрым, прямым ручьем и на карте выглядят как стрекоза с зеленым брюшком.
Мой отель для местных жителей – странное место, не менее странное, чем вересковый холм, люди проводят там ночь, а когда выходят – никто не помнит их имен, а все их родственники давно умерли. Моего имени тоже никто не помнит, для деревни – которую у нас принято называть городом – я просто русская из пансиона на берегу, в лучшем случае – дочка покойного плотника, и это понятно: я проиграла, а проигравшие теряют имя. Как и те, кого внезапно разлюбили.
В маминой книге я прочла, что умершие египтяне не покорялись решению богов, но пытались торговаться с ними и всячески уговаривали определить им лучшую участь. В этом есть непривычная для христианства уверенность в себе и прелестная дотошность – я решила, что буду делать то же самое, только еще при жизни. Поэтому я никогда не продам пансион. И никуда не уеду.
Луэллинмир ловил меня, ловил, поймал да и бросил!
я сказал это доктору майеру, когда пришел к нему в первый раз – не по своей воле, конечно, моя бы воля, ноги бы моей не было в этой полутемной комнате с короткой кушеткой, на которой приходится лежать в позе зародыша
доктор майер похож на баварского крестьянина, так и вижу его в кожаных штанах и шляпе с тетеревиным пером, доктор не смеется, не улыбается, считает религию компенсаторным механизмом и никогда не поднимает жалюзи
я ходил к нему всю зиму, осталось еще восемь прописанных встреч, хотя говорить уже не о чем: я знаю, что майер мне не поможет, для него я алкоголик, случайно, по пьяному делу, погубивший человека, чудом избежавший тюрьмы и терзаемый муками совести, настоящими, вплоть до галлюцинаций
а для себя я кто? учитель без учеников – вон из профессии! латинист, забывший все слова, кроме глаголов глотания, глаголов питья и глаголов разрушения, способный только plurimum absum и все вокруг себя interficio, кто еще? водитель без дороги – да, такова моя новая работа! любовник без либидо – сам не знаю, как у меня встает, взлетаем на чистом керосине, садимся со стимпанковым лязгом и грохотом, кто еще? человек, не способный похоронить своего отца, одним словом, homo monstruosus
но доктору майеру такого рода соображения представляются пораженчеством, его задача – вернуть меня в общество, воздвигнув нравственный закон и ободрав колючую проволоку, стоило мне сказать, что я переспал с соседкой, как он заурчал и завозился за своей ширмой, уж это он точно считает своим достижением! а услышав, что я ходил со своим начальником в тир, он даже похлопал ладонью о ладонь
уайтхарт и впрямь пригласил меня в тир – он у нас на первом этаже, принадлежит китайцу, разложившему в витрине убедительные муляжи пистолетов, раньше там была пекарня и в витрине лежали румяные резиновые булки – каждый раз, приходя на работу, я смотрю на беретту M9А3 с неизбывным желанием ее украсть
китаец говорит, что эту модель не приняли на вооружение американской армии, это, мол, неудачник, проигравший все конкурсы, пасынок судьбы, зато у него есть резьба для глушителя, думаю, мы бы стали друзьями, не будь беретта резиновым пугачом, несъедобной булкой, золотистой подделкой, хотя – господи боже мой, кто здесь говорит о неподдельности?
* * *я всегда думал, что самое острое плотское переживание, на которое я способен, – это неизвестно чей поцелуй в макушку, такое со мной случилось однажды в школе, когда я заснул в кабинете зоологии, меня там оставили на полтора часа после уроков за дурацкие вопросы про пчел – я спросил мисс финли, почему в улей с пчелами никогда не бьет гром, она сказала, что это суеверие, и стала рассказывать про какой-то нуклеус
я сказал, что недаром ведь дева мария сравнивала себя с ульем, а сына божьего с пчелой, на что мисс финли заметила, что подобные рассуждения уместны в беседе со святым отцом, а мы говорим о натуральной жизни природы, тогда я сказал, что пчела разбудила хеттского бога телепинуса, спящего на поляне, но мисс финли ничего про это не знала и разозлилась, прямо как телепинус, ужаленный пчелой в окрестностях города лихцина
когда все ушли, я сел за учительский стол, завел учительские часы и стал ждать конца наказания, положив голову на столешницу, нагретую яростью мисс финли, сначала я смотрел на чучело утконоса, потом на коллекцию жуков под стеклом, потом я думал, каково это – быть клювоголовым или, скажем, чешуйчатым, а потом я проснулся от того, что меня поцеловали прямо в голову
я открыл глаза, когда дверь класса хлопнула и кто-то быстро прошел по коридору, неизвестно чей поцелуй горел на моем темени, прямо на коже, хотя губы того, кто сделал это, прикоснулись только к кончикам волос – так в японских послевоенных фильмах изображали поцелуй через кисейный платок
несмотря на платок, я чувствовал, как лиловое вибрирующее пятно расползается вниз к вискам и шее, наливается смородиновой мякотью, мое тело распрямилось и наполнилось, будто перчаточная кукла, в которую вставили руку, я не знал, что с этим делать, и на всякий случай встал и подошел к окну
подумаешь, поцелуй, думал я, глядя во двор, где свободные одноклассники гоняли мяч, да люди целуют все, что под руку попадется: молитвенник, чужого ребенка, пистолет, землю отечества, фишку в казино, даже покойника целуют, хотя это ни в какие ворота не лезет, я думал старательно, почти что вслух, но след от поцелуя глухо саднил, будто ушибленное место, не знаю, чем бы это кончилось, но тут запищали часы на столе у мисс финли
если сумеете осознать свою вину, стоунбери, сказала она, то в пять можете идти домой! мой любимый поэт тоже любил слово если – если бы двери восприятия почистили, мир показался бы человеку бесконечным, сказал он однажды, и, будто жертвенный стол, окутался пчелиным роем
* * *долго не мог понять, почему от некоторых людей у меня оскомина, ведь они же совсем не кислые, многие даже сладкие на зависть или безвкусные, будто бамбуковый побег, а теперь вот дошло: они напоминают мне дикие сливы с деревца возле церковной ограды – мы с дружками срывали их зелеными, во время июльских баталий, весь двор был усыпан растоптанными вдрызг мирабельными шариками
ребристая косточка в сливе созреть не успевала, на ее месте был мягкий белый пузырек, почти прозрачный, и в нем было что-то пугающее, ненастоящее, страшнее, чем просто косточка недозрелой сливы, – так вот, когда я разговариваю со своим шефом уайтхартом, белый пузырек недосказанности катается у меня за щекой, будто серебряная драхма у грека
нет, это никуда не годится, лу, сказал он сегодня, когда я позвонил в лондонскую контору, мы и так уже отменили два твоих занятия! так все ученики разбегутся, давай, приходи в себя, возвращайся из своего бэксфорда и завязывай!
я там еще не был, сказал я, а что завязывать-то?
послушай, сказал уайтхарт, вся контора знает, что ты называешь бэксфордом и каким потрепанным оттуда возвращаешься! ради бога, лу, даже моя секретарша говорит о своем муже – уехал в ирландию, когда он застревает в каком-нибудь пабе до утра
вот как, сказал я, потому что не знал, что сказать
ну да! весело сказал уайтхарт, заканчивай там и не вздумай сесть за руль, а то снова в участок загремишь, и возьми на работу мятный спрей, завтра тебе три часа крутить баранку со старушками, он засмеялся, и я положил трубку, белый пузырек мирабели привычно лопался у меня на зубах, а ведь когда-то он мне нравился, этот круглоголовый уайтхарт, похожий на статуэтку сельского старосты, найденную в саккаре, я даже ходил с ним в паб и давился там ненавистным портером
когда ты перестанешь искать в людях свое отражение, лу? спросила меня гвенивер, когда мы сидели в чайной, кто бы ни встретился тебе – бирманский богомол или египетский стервятник, первым делом радуешься, что встретил большого, парящего, пристально глядящего, и, даже когда видишь, что рот у него в крови, думаешь, что он вегетарианец, который разок ошибся дверью
Лицевой травникЕсть трава кропива, добра есть в уксусе топить и пить по исходу недели на тощее сердце, в том человеке тело и утробу чистит, и голове лехче живет, который человек бывал.
Настоящая женственность заключается в том, чтобы не бояться казаться смешной, думала Саша. Брать ли дешевый страпонтин в опере и сидеть в три погибели с коленями у подбородка, или повязывать дурацкий свитер на голову на ветреном пляже, или, скажем, снимать тесные туфли в кафе и шевелить пальцами – в общем, всегда поступать так, как тебе хочется, не обращая внимания на удивленные взгляды знакомых. Младшая была как раз такой, и Саша ей немного завидовала. Однажды сестра захотела новое имя и получила его – хотя все в доме над ней посмеивались, да и в городе тоже.
– Ну зачем, зачем тебе новое имя? – спросила Хедда за ужином, когда ее дочь явилась в столовую с завитками сосновой стружки в волосах.
Весь день она просидела в плотницком сарае, притворяясь глубоко опечаленной.
– Затем, что ты могла придумать для меня что-нибудь получше, – ответила Младшая, – тоже мне имечко, да так зовут половину города! Вот ее мать не поленилась, заглянула в именослов, – она ткнула пальцем в сидевшую напротив Сашу. – Хочу, чтобы меня звали Александра! Прямо с сегодняшнего дня.
– Тебя не могут так звать, – заметил отец, когда Хедда толкнула его ногой под скатертью, – вы теперь сестры, и вас будут путать.
– Ладно, как хотите. – Младшая вынула из корзинки булочку и сунула ее в карман кофты. – Тогда я буду жить в сарае, пока меня не позовут обратно в дом, но пусть позовут по имени, как полагается: Александра, иди домой!
Она вышла из комнаты, высоко подняв кудрявую голову. Когда дверь за Эдной захлопнулась, мачеха покачала головой:
– Она не может сидеть там всю ночь, в конце концов, ей всего девять лет. Сходи за ней, только не сразу, пусть помучается. Почему бы не дать ей среднее имя, раз она так хочет? Пусть будет Эдна А. Сонли.
– Надеюсь, вы не собираетесь отдать ей мое имя? – спросила Саша, повернувшись к отцу. – Две Александры в одном пансионе?
– Ну… поместились же две Изольды в одном романе, – невозмутимо заметил отец. – Одна белокурая, другая – белорукая! Ладно, мы с матерью что-нибудь придумаем.
С какой такой матерью? хотела спросить Саша, но промолчала и встала из-за стола, с шумом отодвинув тяжелую скамью. Утром она обнаружила Эдну в саду, румяную и довольную, сестра шла ей навстречу с пачкой почтовых открыток.
– Погляди, – сказала Младшая, протягивая Саше открытку с маргаритками, – я написала своей тетушке в Карнарфон, и красиво как! А ты говоришь, что я пишу как варвар на обломке скалы.
Дорогая тетушка, у нас все хорошо. Лето ужасно жаркое, а море грязное.
Твоя племянница Эдна Александрина Сонли* * *Есть трава воронец, любовная, ростет на боровых землях, цвет бел, корень красен. Угодна давать женам и девам – горети по том человеке начнут. Вельми надо знать человеку.
Дэффидду Симусу Монмуту принадлежал дом его родителей и еще – купленный в давние времена у Ваверси луг за домом, две сотни ярдов неплодородной земли с восточной стороны от шоссе.
Эти Ваверси плохо смотрели за своими воротами и совсем не смотрели за стадом, их меченные фиолетовыми ромбами овцы то и дело уходили с пастбища на дорогу и стояли вдоль обочины. Узнать об этом можно было по сердитым сигналам автомобилей, застрявших возле поворота на Ллигейн, иногда водители выходили из машин, кричали и махали руками, пытаясь напугать безмятежных животных, топчущихся в теплой пыли. Овцы были причиной раздора молодого Монмута с соседями: ему казалось, что сгонять овец с дороги должны хозяева стада, а Ваверси утверждали, что – хозяин луга.
Продавая землю после войны – во времена перченой ветчины, как говорил старый Монмут, – Ваверси выговорили себе право пасти там овец, они знали, что скудный луг нужен был владельцу лишь для того, чтобы отделить имение от дороги.