Между тем Жестовский продолжает. Шаг за шагом он подтверждает то, что Зуев думал насчет его дела. В протокол заносится признание, что чуть ли не каждый день Жестовский обсуждал с Телегиным, что́ собирается делать. Если Телегину что-то не нравилось, если он говорил, что с этим и этим не согласен, Жестовский даже не начинал работы.
Речь о его старой рукописи “Пролетарское языкознание”. Ее первые главы писались еще в середине двадцатых годов. Он тогда ее не дописал. На полпути бросил. И вот пару лет назад решил вернуться. Очевидно, решил правильно, говорит он Зуеву, потому что раньше всё шло через пень-колоду, а теперь как на вороных.
Тут же он занялся и другой своей вещью – “О литургике”. Он, Жестовский, еще в двадцатые годы начал над ней работать, потом отошел, можно сказать, и думать забыл. Столько вокруг всякого разного было, что если бы ему сказали, что пройдет тридцать лет и он опять вспомнит о литургике, не поверил бы. Но перед войной достал “Литургику” – и не жалеет. Ни о чем не жалеет. Ни о том, что снова ею занялся, ни о долгом перерыве. От того, как сейчас смотрит на литургику, в двадцатые годы он был очень далек. Услышь от кого-нибудь, что сам теперь о ней думает, даже не понял бы, что́ ему говорят.
Зуев, вежливо: “Поясните следствию”.
Жестовский: “В настоящее время, гражданин следователь, литургия для меня не просто ось веры. Не просто то, что крепит, держит мир, каков он есть, вообще делает его возможным. Я убежден: всё, что его составляет, что мы видим, слышим, понимаем, есть законные, обязательные части единой литургической службы”.
Перед нами прямая цитата из протокола, и особой нужды что-либо добавлять нет. Мысль передана внятно, без серьезных пропусков, в то же время видно, что Зуев записывает за Жестовским скорее по инерции. Подследственный пока признаётся не в том, что Зуеву в данный момент интересно.
“Я человек верующий, – говорит подследственный, – и убежден: что бы кто ни думал, мы никогда не говорим и не пишем «на деревню дедушке». Всегда начинаем с точного адреса, тщательно проверяем и перепроверяем его, но почта по разным причинам работает медленно, плохо. Впрочем, если повезет, письмо дойдет куда надо и ты еще при жизни получишь ответ. Но и при другом раскладе тоже нет повода отчаиваться.
Я знаю наверняка, – продолжает Жестовский, – что в настоящей длинной жизни, той, что началась задолго до твоего рождения и кончится тоже невесть когда, ничего не было и не будет напрасно. Каждое слово, к кому бы оно ни было обращено, дойдет до адресата, будет им услышано. И это, в общем, утешает”.
Я читаю протокол, читаю страница за страницей, и во мне прочнее, прочнее мысль, что Жестовский и тогда обращался отнюдь не к Зуеву, его роль – просто точно записать, чтобы не пропало, не кануло в небытие. И другое подозрение, которое со временем во мне только усиливается: что Кожняк, мой начальник, как видно, много чего понимает в жизни, и он совсем не случайно отправил именно меня работать в лубянский архив, читать тома следственного дела Жестовского.
Потому что мистика это или не мистика, но, похоже, среди прочих адресатов Жестовского и ваш покорный слуга. Значит, в общих интересах нас – меня и его – свести. Для какого дела – я если и узнаю, то не сразу. Впрочем, не важно, для какого, как не важно и то, что Жестовский обо мне не мог ничего знать. Главное, с помощью Кожняка его послание меня наконец разыщет.
“В двадцать пятом году, – как всегда за чаем рассказывает Электра, – когда мой брат, в то время безымянный ребенок, лежал в роддоме, будущем Грауэрмановском, партком Метизного завода, на котором наш отец работал обрубщиком металла, постановил назвать младенца Зориком, что означало “Завершим Освобождение Рабочих И Крестьян”. Эта парткомовская бумага в рамке и под стеклом до сих пор висит у меня в комнате, и брат до своей гибели в сорок третьем году оставался для всех Зориком, хотя паспорт ему выправили на Алексея.
Бабка нашей матери была якутской принцессой, какие-то якуты давно осели – торговали или пахали землю, но их род продолжал кочевать, перегоняя табуны лошадей с горных пастбищ на равнинные и снова в горы. В свою очередь и мать, застоявшись на месте, скучала, томилась. Мы с братом, совсем маленькие, помнили, как, затосковав, непричесанная, неприбранная, в старом китайском халате, она, будто не находя двери, бродит-бродит по комнате, и жалели отца, знали, чем это кончится.
Мать, как и якутская бабка, была замечательно хороша собой, отец очень ее любил, но всё как-то ровно, без взлетов, и долго существовать в этом спокойном обожании она не умела. Конечно, к отцу она по-своему была привязана, во всяком случае, за многое ему благодарна. Еще едва знакомые, оба решили, что любовь может быть только свободной, ставить друг другу препоны они никогда ни в чем не будут.
Впрочем, для отца свобода так и осталась теорией, а мать сменила за жизнь немало партнеров, у нее были и короткие романы, и долгие связи. Она даже дважды, причем на несколько лет, уходила от отца, оба раза к одному и тому же человеку. Этого маминого второго мужа мы с братом звали “папа Сережа Телегин” и долго колебались, не могли решить, кого предпочесть. Тем более что отец, во всяком случае, внешне, был человеком неярким, другое дело – папа Сережа.
Телегин был очень силен, можно даже сказать, могуч. У него были красивые мышцы, ни одна из них нигде и никогда не выпирала, они просто не спеша перекатывались под кожей, будто тугие плотные валики. Он работал в цирке силовым гимнастом, и мы часто видели его либо в трико, либо полуобнаженным, и хоть были еще маленькими, хорошо понимали, что́ мать в нем находила. Его отец, Телегин-старший, был известным цирковым борцом-классиком, может быть, и не столь легендарным, как Поддубный, но тоже весьма знаменитым. У папы Сережи хранились целые стопки афиш его выступлений.
Сережа, как я понимаю, был не слабее своего отца, но у него в последних классах гимназии открылась астма, то есть выжать он мог чуть не полтора центнера, а вот на долгую схватку сил не хватало. Оттого он и стал силовым гимнастом, стоял на ковре и, как атлант – небо, держал на плечах многоярусные конструкции из других гимнастов. У него было несколько своих номеров, причем совершенно уникальных. Всего он мог держать десять человек, из которых умудрялся собирать архитектурные шедевры вплоть до Пизанской башни.
В школе подругам я хвасталась и тем, что у папы Сережи была бездна фигурных баночек с самыми разными маслами и притираниями. Вообще он умел ухаживать за собой, что наша мать тоже ценила. Да и нам с Зориком нравилась его бархатистая кожа, а под ней гуляющие туда-сюда шары мускулов.
Я даже и то одобряла, что глаза у папы Сережи чуть навыкате. В итоге с вопросом, кого считать за правильного папу, лично я определилась только к концу школы, в тридцать восьмом году, когда поехала в Воркуту, где отец отбывал ссылку после своего третьего тюремного срока.
Мать, уходя от отца с маленькими детьми, то есть с нами, Зориком и мной, вещей почти не брала. Не знаю, на что она надеялась, но в ней жила уверенность, что и на новом месте всё образуется, будет еда и крыша над головой. Возможно, дело было в талисмане, который, встав на крыло, она всегда забирала с собой и который всегда был самой увесистой частью нашего багажа.
По-видимому, во времена оны это был бивень большого мамонта, сверху донизу как бы спеленутый лентой резьбы. Впоследствии что-то похожее мне попадалось на снимках триумфальных колонн римских императоров Траяна и Августа и в замечательно красивом альбоме коронационных торжеств уже нашей императрицы Елизаветы.
На бивне гарцевали отряды лучников и копейщиков, каюры-тунгусы правили собачьими упряжками с доверху нагруженными нартами, пастухи гнали оленьи стада, табуны лошадей, самых лучших жеребцов и кобыл вели под уздцы конюхи, и эту нескончаемую процессию бахромой обрамлял орнамент из связок шкур. Соболи, песцы и бобры, лисы и куницы. Всё принадлежало той самой якутской прабабушке. Сейчас мне уже некого спросить, везла ли процессия приданое или выкуп, который за бабушку заплатили.
По преданию, у якутской принцессы было пять дочерей и, умирая, она велела распилить бивень на пять равных кусков, так что каждая получила свою долю несметных богатств. Бивень пилили и дальше, но матери достался еще вполне добрый кусок. Как понимаю, она считала, что без нужды расточать наследство грех, но если припрет, меха, пару оленей или одного из коней она легко продаст и на то, что выручит, сможет жить дальше.
В октябре 1920 года, – говорила Электра, – почти на год раньше положенного, отец по амнистии освободился из заключения. Сидел он в Каргополе, но сразу спешить в Москву не стал, обычным паломником ездил от одной обители к другой. В каждой останавливался, жил иногда и по неделе. В Воркуте он говорил мне, что монастырская жизнь его по-прежнему манила и он не раз думал, что в каком-нибудь из монастырей мог бы остаться, наконец успокоиться. Но обители одну за другой закрывали, однажды повесили замок на дверь прямо при нем. Было похоже, что скоро в России не останется даже самого маленького скита.
Получалось, что, и приняв постриг, придется бегать, но он сознавал, что пока к этому не готов. Был еще один путь: принять постриг и остаться в миру, но Жестовский и здесь колебался. К середине марта двадцать первого года он все-таки вернулся в Москву.
Возвращался веселый и, что дома его ждет афронт, не предполагал. Отец потом до конца жизни считал: тогда получил ясный знак, мол, на его счет всё решено, острил, что настолько, что дело даже успело дойти до обменного бюро, где теплую светлую родительскую квартиру с радостью поменяли на сырую и темную монастырскую келью.
Поднявшись по лестнице, Жестовский сначала пытался открыть дверь своим ключом, но, видно, кто-то заменил замок, потому что ключ не лез в скважину. Он стал стучать, в конце концов дверь открыли, но впустить не впустили, вытолкнули через порог сундук с вещами и посоветовали убираться. Вдобавок пригрозили, что, если снова начнет ломиться, вызовут милицию.
Он понимал, что правды не добьешься, но в домком пошел. Здесь услышал, что отсутствовал больше полутора лет и его квартира в точном соответствии с законом была признана бесхозной. По решению собрания жильцов неделю назад ее отдали внаем давно стоящему на очереди машинисту паровозного депо. Весьма заслуженному работнику, вдобавок многодетному. В домкоме лишь согласились пока оставить у себя его сундук. Раньше Жестовский был человеком, которому было где преклонить голову, а теперь в мгновение ока не стало, и что дальше делать, он не знал.
Конечно, квартирный вопрос тоже был частью жизни, которую, по словам отца, ему следовало узнать, прежде чем принять постриг. Жестовский это понимал, но понимал и то, что за время отсидки растерял старых знакомых – кого-то уже нет в живых, многие уехали, и теперь у него нет ни единого адреса, где бы он мог попроситься переночевать”.
Через неделю (17 мая 1981 года) и, в сущности, о том же:
“В Воркуте, – говорила Электра, – отец рассказывал, что свой род мы ведем от цыганенка, подброшенного на паперть новгородского Хутынского монастыря. Монахи его и воспитали. Потом, повенчанный на дочери священника, он унаследовал приход и священствовал во Пскове. Служил в церкви на Торговой стороне почти десять лет, после чего довольные им богатые псковские купцы-гости переманили его в Москву, где у них было свое подворье.
«Как я уже рассказывал, – продолжал отец, – дальше семья была уже чисто священнической, и всё же в каждом поколении цыганская кровь хоть раз да взбрыкивала. Поколение моих родителей не исключение. Моим дядей был известный на всю Россию цирковой борец, атлет феноменальной силы, но в прочих отношениях человек милый, сентиментальный, готовый помогать всем и каждому.
Он не был гуляка, хотя женщин любил, в кутежах же вообще не участвовал. Помнил, что век борца-классика краток: чем бить посуду по дорогим кабакам, лучше или дать деньги на доброе дело, или отложить на черный день. В итоге к тому времени, когда он перестал выступать, у него в разных тайниках лежало несколько тысяч золотых царских десятирублевок. Этим золотом он довольно щедро делился с родней, всё равно его хватило почти до начала последней войны. Дяди не стало в январе сорок первого года.
Обратиться к нему напрямую, – говорил Жестовский, – я не мог: дядя тогда жил с семейством в Тамбове, но он-то меня и выручил, когда, отбыв тюремный срок, я выяснил, что у меня нет ни кола ни двора».
Тогда, уже без сундука, с одним тощим сидором вернувшись на Ярославский вокзал, он чудом вспомнил, что на дядины деньги неким бароном Троттом недавно куплена очень недурная мастерская под крышей углового дома в Кривоколенном переулке, и вдруг сообразил, что, если заявится в эту мастерскую, скорее всего, в ночлеге ему не откажут. Так и вышло, – говорила Электра. – У Тротта он не просто прожил десять месяцев – его мастерская свела отца с нашей матерью. Без нее не было бы ни меня, ни Зорика. В общем, как он любил говорить, была бы совсем другая жизнь”.
Дня через два, опять же за чаем, Галина Николаевна рассказывает, что, по словам отца, в мастерской “якутка” (так он обычно звал мать), конечно, видела, что он по ней сохнет, но решила, что выйдет из него настоящий мужчина или не выйдет, бабушка надвое сказала – пока не похоже, – в любом случае именно он должен сделать первый шаг: честно, прямо сказать, что не может без нее жить, а не страдать рядом за занавеской.
“«На фоне Тротта я, конечно, терялся, – говорил отец, – вот уж кто и вправду был настоящим мужчиной: большой, мощный, уверенный в себе, вдобавок он ее и меня содержал, но о Тротте-любовнике она поначалу не думала, помнила, что, как ни крути, он ее родня. Однако чтобы именно с нее Тротт писал свои панно для ресторана, бани и борделя, себе уже разрешила.
Впрочем, и тут не до конца. У нее не выходило из головы, что девственницей позировать для столь откровенных сцен не совсем правильно, фон Тротт слишком хороший художник, чтобы та печать, которую никакой мужчина пока с нее не стер, не осталась на холсте, и вдруг поняла, что тут-то и изюм.
Еще в гимназии учитель рассказывал о культе богини Весты и о весталках, примерить и то и то на себя здесь, в мастерской Тротта, было очень соблазнительно. Но она колебалась. На свою беду, я пугал ее нерешительностью, несмелостью, главное же, бесил бесконечными разговорами о чистоте, святости монашеской жизни. В сущности, говорила она себе, если он думает только о Боге, чего ему мешать, а с другой стороны, чего так страдать, чего до утра ворочаться на матрасе?
Нельзя сказать, – продолжал отец, – что мать не любила безвыходных ситуаций, она их просто не признавала. Возможно, дело было в крови якутской княжны, возможно, в чем-то другом, но она вышла из детства убежденная, что справится с любыми обстоятельствами.
Ее и вправду достаточно хорошо снабдили в дорогу, чтобы смотреть на взрослую жизнь без трепета. Умная, волевая, красивая, она, когда мы уже жили вместе, не раз говорила, что и в гимназии не сомневалась, что как у ее подруг сложится судьба, она, естественно, не знает: у кого-то, наверное, хорошо, у кого-то не очень, у нее же будет, как пожелает.
Повторяла, что даже Гражданская война далась ей легче истории с Троттом. Гражданская война была общим бедствием, и она, и другие понимали, что, когда вокруг разруха, голод, холод, вдобавок вши, испанка косит и косит людей, – всё в руках Божьих. С самого человека спрос невелик. Иное дело мастерская Тротта. Ей казалось, что здесь она всякий раз принимала верные решения. Например, вызвалась позировать барону.
Однажды прямо посреди семейной сцены твоя мать, – говорил отец, – остановилась и будто на уроке, спокойно, методично стала разбирать эти свои решения. Сначала сама с собой согласилась, что они были непростые. Но она, будто героиня французской революции, даже честью была готова пожертвовать ради общего блага. Это о позировании Тротту. Потому что деньги за работу были получены, частью и проедены, возвращать их нечем; если заказ сорвется, придется проститься с мастерской, а тогда где нам всем искать крышу над головой?
Но тут выясняется, что Тротт из-за каких-то своих мужских закидонов писать ее не может. То есть она позирует и он сутки напролет работает, но холсты выходят из рук вон плохие. Баб, с которыми барон не спит, которых, по его собственному выражению, он прежде не познал, не поимел, – он не понимает. В них для него нет жизни: не человеческая плоть, а кусок мяса. Соответствующий и результат.
Так что она, раз нам необходимо, чтобы заказ был сделан и принят, опять же во имя общего блага, готова и на другую жертву – лечь с Троттом в постель. То есть снова проблема не в ней, а в бароне. Она человек долга, человек слова, для нее надо – значит, надо, а он жил и живет в мире, где страшнее инцеста греха нет.
Вокруг режут, насилуют, убивают, вокруг самая настоящая революция, которая рушит, под самый корень крушит старый мир, а он уверовал в идиотские условности, его с них не сдвинуть. Кроме того, они ведь не детей собираются стряпать, единственное, что она хочет, это чтобы он убедился, что она живая, чтобы он ощупал ее и обмял, вошел в самое ее нутро, овладел со всеми потрохами, если надо, вывернул наизнанку и такую, которая теперь вся его, перенес на холст.
У якутки была подруга, – рассказывал отец, – которая первый аборт сделала еще в выпускном классе гимназии. Сейчас она была анархисткой и активным членом общества “Долой стыд”. Говорила, что на повестке дня у нас Рай, а в Раю Адам и Ева должны быть наги. Иногда целой ватагой они в чем мать родила вламывались в трамвай – толпа улюлюкала, плевалась, их щипали, лапали, поносили самыми грязными словами, но они не сдавались, через весь вагон прорывались на заднюю площадку.
Она уговаривала и якутку пойти с ними, но та пока не решалась. Единственное, что подруга ненавидела, была ревность, которая в минуту даже однопартийцев, братьев по оружию умеет сделать лютыми врагами. Говорила: почему бы мне не раздвинуть ножки, не дать товарищу по классовой борьбе, не доставить ему удовольствие? И чего ревновать – член не мыло, не измылится, и с моей щелью тоже ничего худого не приключится.
Голова мужчины должна быть забита не нашими грудками и попками, половая жизнь – такая же потребность, такая же нужда, как и всякая другая, справь свое дело и с новыми силами строй бесклассовое общество. Подруга, – объяснял дальше отец, – была посвящена во все отношения якутки и Тротта, естественно, полностью ее поддерживала, о бароне же отзывалась с презрением»”.
“С презрением подруга относилась к барону или нет, – продолжает Электра, – это ничего не меняло, было ясно, что место матери в его постели. Соблазнить Тротта, когда они работали, она и не пыталась. Пока она позировала, барон смотрел на нее едва ли не с ненавистью. Ему всё в ней не нравилось, всё казалось деланым, искусственным: и как она лежит, и как сидит, и как ходит.
Возможно, так и было. Мать искала, как угодить, но не хватало опыта. Кроме того, многодневные неудачи запугали ее до последней степени. Что бы барон ни говорил: «выпрямись», «немного откинься», «положи руки на грудь» – она от его вечно раздраженного голоса готова была расплакаться. Видит бог, она всё старалась сделать в лучшем виде, что называется, показаться, но против холста у нее не было шанса. На мольберте была очевидна неумелость, неуемность ее тела, его корявость и угловатость. Барону нужны были плавные линии, нужна была нежность и вкрадчивость.
Словно Тротт был не художник, а парфюмер, заказчики требовали, чтобы и самый воздух его картин был пропитан индийскими благовониями, от которых кружится голова, подкашиваются ноги, просили смешать их с ароматом дорогих сигар и старого коньяка, и, наверное, барон смог бы им угодить, но мать своим неловким, оттого несмелым телом ломала ему игру.
Тротт старался как мог: тяжелыми лоснящимися портьерами, плюшем кресел и козеток оттенял кружева вечерних платьев и тонкого белья, из вычурного гипюра мастерил для маленьких, но без сомнения красивых грудок своей натурщицы розетки, всё это венчал длинной изящной шеей и головкой с профессионально растрепанными локонами, но ничего путного не получалось. То есть так, один на один, взять барона матери было нечем. Но она не была бы восточной княжной, если бы и тут не нашла выхода. Во всяком случае, если бы не думала, что нашла. У якутки было два козыря, их она и решила разыграть.
Тротт много лет прожил в Японии, буквально бредил ею, а у материной подруги еще с довоенных лет сохранилось очень красивое кимоно настоящей японской работы: шелк, вручную расшитый красными драконами, прячущимися среди зеленых бамбуковых зарослей. «Вторым козырем был я, – рассказывал отец Электры, – смотревший на нее с вожделением, от которого оторопь брала. В общем, она решила, что из кимоно получится отличная приманка, а я сойду за живца, на нас обоих она и возьмет Тротта.
С двух до четырех барон отдыхал. У твоей матери вечно была бездна дел и, получив вольную, она обычно уходила из мастерской. Мы же с Троттом оставались дома: ели, если было что, пили чай и разговаривали. Очень часто о православном каноне – как и когда он складывался, об отцах церкви и литургике. Может, канон его и вправду интересовал, может, нравилось, что благодаря семинарии я в подобных вещах неплохо разбираюсь.
И вот с кружкой кипятка в руках мы ведем неспешную теологическую беседу, время примерно без пятнадцати четыре, то есть перерыв уже заканчивается и Тротту скоро к мольберту. Мать тоже должна появиться с минуты на минуту, ей еще надо раздеться, напудриться, подчеркнуть черной краской брови и красной – губы, в общем, привести себя в порядок – для всего этого барон в углу мастерской старыми холстами выгородил ей гримерную.
Она открывает дверь – и Тротт смотрит на часы: ее точностью он доволен. Потом я догадываюсь, что весь свой обеденный перерыв якутка провела у подруги, доводила до совершенства то, что последует дальше.
На ней японское кимоно с драконами, оно и вправду очень ей идет. Прежде так одетой Тротт ее никогда не видел и теперь смотрит на якутку с интересом. С большими раскосыми глазами и высокими скулами, вдобавок с волосами, уложенными как у настоящей гейши, она смотрится чистопородной японкой. Барону в новом обличье она явно нравится. Понимая, что это успех, – держит паузу, стоит минуту или две, дает нам возможность оценить и свой наряд, и макияж, главное, саму себя. Потом не в закутке за холстами, а прямо перед нами медленно, плавно начинает раздеваться. Достает, высвобождает из бесконечных складок шёлка гру́ди, живот, наконец бёдра и ноги.
Она видит, что я свою партию пока играю как надо, от ее щедрот глаз не могу оторвать, то есть мной она довольна и бароном тоже довольна – кимоно произвело впечатление. В общем, как будто всё идет хорошо, даже очень хорошо. Но, увы, она не знает, что это ее последний успех. Что полоса везения тут обрывается. И сейчас барон, даже не заметив, по́ходя на всю жизнь выбьет ее из седла. Потому что, едва она делается голой, Тротт о ней забывает, просто отворачивается.
Потом, – говорил отец, – когда мы уже жили вместе, я часто от нее слышал, что с моего согласия, больше того, при прямом моем попустительстве она и пошла по рукам. Где я был со своей любовью, когда она, еще невинная девушка, раздевалась для Тротта, когда только и думала, как с ним переспать? Без ропота, по первой просьбе принимала позы, на которые и проститутка не пойдет.
Короче, Тротт и я работали вдвоем, на пару сделали ее шалавой – один, причем бездарно, рисовал для борделя, а другой за обе щеки уплетал хлеб, которым она оплатила собственный позор. Впрочем, говорила мать, она и сейчас жалеет, что барон на нее не польстился, потому что та история сломала ее через колено. Так что люблю я ее или не люблю, кому это важно? Ничего хорошего у нас всё равно не получится.
Я понимаю, – говорит отец, – что в ее обвинениях была правда. В том, как началась ее взрослая жизнь, было много непростительного. Публичный дом, для которого Тротт ее рисовал, – заказчик покривился, покривился, но в конце концов три панно с твоей матерью взял, – закрылся только на исходе НЭПа. Не то чтобы среди наших знакомых были завсегдатаи подобных заведений, но Тротт хороший портретист, и ее узнавали.
У нас уже были и ты и Зорик – слыша перешептывания на свой счет, она буквально взрывалась. Помню, что однажды какая-то моя дальняя родня – приезжий с Украины – осторожно спросил, нет ли сестры, очень на нее похожей, – так его просто спустили с лестницы. В общем, Тротт и я были свидетелями унижения, которое ни забыть, ни простить она не могла. Будь мы по одиночке, мать со своим до крайности причудливым умом давно бы что-нибудь придумала, объяснила, в том числе и самой себе, что никакой мастерской никогда не было, но нас было двое, и с этой стереоскопичностью она не знала, что делать.