Вскоре после смерти Кати они залегли на дно. В лесу у банды был большой, теплый, с настоящей печкой и двойным полом сруб. Припасы – порох и свинец, мука, крупы, соль – тоже были в достатке, остальное можно было добыть охотой, и атаман решил, что, пока на здешнем тракте о них не забудут, высовываться не стоит. Но сам первый и не выдержал. Затосковав, время от времени он то один, то с кем-нибудь на пару стал наведываться в придорожный кабак верстах в пяти от их заимки. Правда, вел себя тихо, выпивал чарку и скоро уходил. В этом же кабаке он как-то случайно услышал, что через три дня в Нытве ждут почтовую карету с большими деньгами – акцизными сборами за целый месяц, и, поколебавшись, объявил, что такую добычу упускать грех. Но видно, говорил Перегудов энцам, та полоса неудач, что началась еще при Кате, кончаться не желала. Наводка оказалась верной – деньги в карете действительно были, – но кроме денег в той же карете ехало и три боевых офицера. Четырех человек из банды они убили первым же залпом, а двоих раненых, в числе их и Перегудова, повязав в Глазове, с рук на руки передали полицмейстеру.
Дальше судьбы Перегудова и его подельника разошлись. С Перегудовым что-то тянули, а напарнику в месяц вынесли приговор: он получил двести ударов кнутом, был клеймен и в кандалах отправлен в Нерчинские рудники. По всем законам каторга ждала и Перегудова, но ему открылся фарт. Осенью пятьдесят третьего года в связи с началом Крымской войны был объявлен дополнительный набор рекрутов, и среди прочих жребий пал на старшего сына старосты богатого торгового села в версте от Глазова. Решив во что бы то ни стало отмазать наследника, староста сговорился с мировым судьей. За большие деньги выкупил Перегудова из острога и сдал его в солдаты вместо сына. Так Перегудов попал не на рудники, а в расквартированный близ станицы Привольной драгунский полк. Дальше он почти пять лет провоевал на Кавказе.
В первые годы кочевий с энцами, рассказывая о жизни, Перегудов тех, кого убил на войне, никак из общего ряда не выделял, себя в их смертях не обелял. Говорил, что и тут и там отнимаешь у человека жизнь, но этого права Господь никому не давал, а что за каждого из подстреленных или зарубленных горцев он получал награду, считался одним из героев Кавказской войны – большого значения не имеет. Еще он однажды заметил, что после тяжелого ранения в грудь и года госпиталей, отправленный в отставку, был уверен, что свою норму – те девять человек, что ему нагадала цыганка, он давно выбрал, число смертей даже перекрыто.
Концы с концами здесь не сходились. Уже в Сибири от его руки погиб якутский губернатор фон Стассель. На их собственных глазах был зарезан шаман Ионах. Но Перегудов будто и не считал, что одно к другому нужно подгонять без зазора. Сами же энцы спросить, как получилось, что ему и позже приходилось проливать человеческую кровь, не решались. К войне их учитель вернулся лишь спустя десять лет, и, подобно остальному, то, что он им тогда сказал, запомнили очень хорошо.
Среди прочего в семидесятые годы они услышали от Перегудова, что сколько черкесов им убито на Кавказской войне, никто не знает. Когда с обеих сторон плотная ружейная стрельба, сказать, твоя или не твоя пуля свалила врага, трудно. Очевидно, так же на это смотрит и Господь – при больших сражениях, даже стычках отряд на отряд, смерти Он безо всякого различения делит на равные доли.
Что у Господа может быть другой счет, объяснял энцам Перегудов, он тогда, в пятьдесят пятом году, даже не подозревал. Так, один на один, на Кавказе он убил четырех человек. Первого горца, просидев целые сутки в засаде, снял выстрелом, второго, судя по всему, лазутчика, отправил к праотцам тоже из штуцера, когда бедняга вплавь пытался переправиться через Сулак. А потом произошла история, которая напрочь поменяла перегудовскую жизнь и впоследствии привела его к энцам.
Осенью пятьдесят четвертого года на берегу Сунжи случился тяжелый бой. Горцы прорвали их левый фланг, командовавший в этом сражении русскими войсками полковник фон Стассель оказался отрезан и окружен отрядом карачаевцев. Стассель дрался храбро, и всё же, по общему мнению, если бы не Перегудов, плена ему было не миновать. Уже без коня, прорвавшись сквозь плотный строй врагов, Перегудов одного карачаевца ранил штыком в живот, затем двух зарубил шашкой, и хоть сам тут же был ранен, командира своего отбил. За сражение при Сунже он получил солдатского Георгия и вне всякой очереди был произведен в унтер-офицеры.
После ранения, после того как почти полгода никто не мог сказать, умрет он или не умрет, вдобавок не раз слыша, как сестры обмолвливались по его поводу, что если Бог даст, драгун и выкарабкается, то останется калекой, он – объяснял Перегудов энцам – на многое стал смотреть по-другому. И не удивительно, что по выходе из госпиталя – долечивался Перегудов в Москве в Екатерининской больнице – он первым делом отправился на богомолье. Сначала к Троице, а уже оттуда с двумя попутчиками пешком пошел в Кирилло-Белозерский монастырь.
С юности любя кочевую бивачную жизнь, он и теперь, будто не было за спиной ни операций, ни ран, за пару дней приноровился к дороге, к странничеству, шел легко, с радостью, и молился тоже с радостью. В дороге и на ночлеге ему часто приходило в голову, что вот так бы до конца жизни и идти, никуда не спеша, как придется брести себе и брести от одной святой обители к другой.
Думал он и о постриге, но эта мысль не была прочной, приходила и снова уходила, и в Кириллове он, боясь ошибиться, решил посоветоваться с очень чтимым в монастыре старцем Феодором. Отстоял заутреню, исповедался, а потом пошел в Феодорову келью. Старец был с ним очень ласков, внимателен, долго расспрашивал о жизни, но, прощаясь, сказал, что пока человек колеблется, будто былинка на ветру гнется туда-сюда, уходить из мира он не должен. Господу от его души пользы не будет.
В сентябре пятьдесят седьмого года, вернувшись в Москву, Перегудов нанялся швейцаром в ресторацию на Неглинной. Работа была непыльной и благодаря чаевым довольно доходной. Кроме того, говорил Перегудов энцам, навечно он там оставаться не собирался, отвел себе ровно год, чтобы не торопясь, обстоятельно обдумать всё, что услышал от отца Феодора.
На Неглинной он аккуратно исполнял свои обязанности, в остальное время читал Священное Писание, молился и спал. Кормили его вместе с официантами тем, что на кухне оставалось после ухода гостей, к должности прилагалась каморка под крышей того же доходного дома, где помещался кабак, так что лишний раз выходить на улицу у него не было ни нужды, ни желания. Кроме того, разгульная, пьяная жизнь, которую он наблюдал каждый день, будто намеренно толковала слова Феодора о грехе, гордыне и мирской тщете. К весне Перегудов вполне утвердился в мысли надеть черническое платье и, если бы не страх, что срок не вышел, что отец Феодор опять его завернет, уже тогда поехал бы в Кириллов.
По воспоминаниям, Перегудов рассказывал о своей робости с явным сожалением, печалясь. И энцы, понимая, что, прими он в Кириллове постриг, им бы коротать век в язычестве, а после смерти гореть в аду, не стали скрывать, что оскорблены, считают его слова за измену. Оправдываясь, Перегудов добавил, что монахом с проповедью Христа всё равно бы сюда пришел. И снова повторил, что пришел бы раньше, может, на год, а то и на два, потому что путь человека, посвятившего себя Господу, прямее. Но они его объяснения приняли холодно, как простую отговорку, и по обоюдному согласию тема перегудовского пострига больше не поднималась. Тем более что обстоятельства сложились так, что с этой дороги он свернул вполне добровольно.
В конце мая пятьдесят седьмого года в ресторацию к его хозяину, купцу второй гильдии Феофанову, зашел мелкий полицейский чин из управы и стал наводить справки, куда делся прежний швейцар и кто да что новый, которого Феофанов взял на место зимой. Лишние неприятности с полицией никому не нужны, и Феофанов, выставив на стол водку и закуску, стал объяснять, что драгун – герой недавней войны с горцами, за спасение командира получил крест Святого Георгия, потом был ранен, долго лежал в лазарете, а когда вышел в отставку, он, Феофанов, позвал его к себе в ресторацию. Мужик с настоящей военной выправкой, видный, статный, вдобавок честный – в общем, и клиенты довольны, и ему, Феофанову, ни разу не пришлось пожалеть, что нанял Перегудова.
Едва жандарм, всё записав, ушел, Феофанов немедля послал за швейцаром. Пересказал разговор и, явно сочувствуя, присовокупил, что коли солдат знает за собой провинности, пусть не тянет, пока дело не уляжется, от греха подальше уезжает. Выслушав хозяина, Перегудов рассудил, что, может, и вправду всплыли его старые пермские подвиги, но принял новость спокойно. Решил, что если арестуют, сочтет это за справедливое воздаяние.
Но бояться Перегудову было нечего: уральское прошлое никто ворошить не собирался. Неожиданно аукнулась совсем другая история – бой на Сунже. Через пять дней с курьером ему был доставлен пакет от барона Стасселя. Полковой командир писал, что сам тоже был ранен, потом долечивался у себя в деревне, и, хотя много раз пытался разыскать своего спасителя, отовсюду приходил ответ: где такой – они не знают. Сейчас, продолжал барон, он пишет не только для того, чтобы сказать, что хорошо помнит, кому он обязан жизнью, но и по делу.
Дальше Стассель сообщал, что месяц назад он высочайшим указом назначен губернатором в Якутск, и, если солдата не держит в Москве ничего неотложного, зовет его с собой. Чем Перегудов станет заниматься в Сибири, они разберутся на месте: захочет, останется в городе, нет – найдется другая работа. Край огромный, богатейший, одна золотодобыча на несколько миллионов рублей, с каждым годом она растет и растет, но тут же страшные злоупотребления, взятки, и ему, Стасселю, без людей, на которых он может положиться, с этим хозяйством не совладать. В заключение барон приписал, что ровно через две недели он остановится в Первопрестольной и, если драгун решит ехать, будет рад предложить ему место в своей карете.
Конечно, ожидать чего-то, подобного Якутску, было трудно, но, похоже, в Перегудове накопилось в достатке смирения, чтобы принять и каторгу, и монашество, и отъезд в Сибирь. Однако выбор между Стасселем и монастырем был непрост, и он, отпросившись у хозяина, снова поехал в Кириллов. Как и в первый раз, отстоял службу, исповедался, а потом пошел к Феодору. На сей раз святой отец продержал его недолго и слушал с раздражением. Всё же договорить дал и тут же подвел черту, сказал, что если он, Евлампий, сумеет обуздать свое нутро, то в Якутске куда лучше послужит Господу, чем приняв постриг. Больше ничего объяснять не пожелал.
Энцы про встречу с Феодором не раз мне рассказывали и, несмотря ни на что, считали, что монах благословил путь, который в конце концов привел к ним Перегудова. Но сам энцский апостол, как я понимаю, в старости не мог себе простить, что не остался в Москве. Основания для этого у него были.
В Якутске, хотя Стассель не раз заводил разговор о должности, никакого официального положения Перегудов не занимал, но полномочия у него были большие. Барон доверял ему как себе, и довольно быстро он сделался при нем чем-то вроде чиновника по особым поручениям. Территория губернии была огромна, с лихвой тысяча верст на запад и восток, по полторы на север и юг, и почти половину года Перегудов проводил в разъездах, на месте вникая в то, как идут дела в стойбищах якутов и на золотых приисках.
В перерывах между командировками жизнь была другой – неровной и путаной. То они со Стасселем по неделе, по две гуляли, пили, то, будто опамятовавшись, драгун в один день вновь обращался в святошу. Как в Москве, сутки напролет читал Библию и патерик, молился. Барон эти его эскапады уважал, видел в них отличие настоящей русской породы, отчасти даже ими гордился. Так продолжалось два года, а затем Стассель по вызову императора почти на семь месяцев отбыл в Санкт-Петербург. Пока первое лицо отсутствовало, его обязанности должен был выполнять вице-губернатор граф Строганов, но он был человеком безвольным, главное же – удивительно ленивым, и скоро как-то так сложилось, что решение важных вопросов зависит не от него, действительного статского советника, а от обыкновенного унтер-офицера.
Подобная практика не могла не смущать чиновничество и золотопромышленников – радея об интересах казны, Перегудов сильно прижал их еще при Стасселе, но Строганов нарушения порядка вещей будто и не видел. Доносы пошли тогда и в столицу, однако в Петербурге, зная доброе отношение к барону императора, хода им не дали.
Из Петербурга в Якутск Стассель вернулся поздней осенью пятьдесят девятого года. Поездка оказалась во всех смыслах удачной. Он успешно отчитался о положении дел в губернии, за что был пожалован орденом Святой Анны, но главное – из столицы барон привез молодую прелестную жену, дочь известного купца Баташова. Закоренелый холостяк, теперь с кольцом на безымянном пальце, он гляделся на редкость довольным. К сожалению, этот брак счастья никому не принес. Виной стали отношения губернаторши и Перегудова. В Петербурге от самого Стасселя Баташова сверх всякой меры была наслышана о его кавказском спасителе и уже тогда решила, что муж попустительствует драгуну и слишком на него полагается.
Баташовы были знамениты хваткой и жестким нравом, ту же породу нетрудно было разглядеть и в молодой баронессе. По свидетельству одной из ее подруг, еще в церкви, идя под венец, она знала, что коли судьба во цвете лет забрасывает ее в такую глушь – это Промысел, и она должна оказаться его достойна. Баташова была уверена, что за несколько месяцев успеет во всё вникнуть и во всём разобраться и, если мужу, чтобы хорошо управлять губернией, нужен верный помощник, лучше нее он никого не найдет. Немудрено, что когда на приеме по случаю своего возвращения в Якутск муж подвел к ней Перегудова, тот был встречен подчеркнуто холодно.
Проводить в обществе своего наперсника столько времени, сколько раньше, после женитьбы Стассель, конечно, уже не мог, но важно не это. Баташова – как вода точит камень – при каждом удобном случае настраивала против него мужа, и, когда барон напивался, было видно, что усилия ненапрасны. Чаще и чаще он, пьяный, ни с того ни с сего злобно что-то выговаривал Перегудову, бывало, и просто над ним глумился.
С каждым днем делалось яснее, что чем раньше Перегудов уедет из Якутска, тем для всех будет лучше, но жизнь устоялась, он научился это ценить, и теперь вот так, сразу сняться и ехать бог знает куда ему было нелегко. Кроме того, протрезвев, Стассель, как мог, принимался заглаживать обиду. В общем, Перегудов тянул и тянул, пока не произошла история, после которой ничего поправить было уже нельзя. Прямого отношения Баташова к ней не имела, но уверен, что без нее дело никогда бы не зашло столь далеко.
В Якутске любимым местом и Стасселя, и Перегудова был охотничий домик, поставленный еще прежним губернатором в версте от заставы, на высоком, вдающемся в реку каменном мысе. Здесь они пили, сюда к ним приезжали барышни, и тут же, в зале, все стены которой были увешаны оружием и охотничьими трофеями, чтобы не выйти из формы, фехтовали. Под настроение, когда рапир делалось мало, тренировки продолжали то ли танцы, то ли шуточные поединки на кинжалах. Барон, хоть и командовал вполне сухопутным драгунским полком, в юности три года проучился в морском кадетском корпусе и с кортиком умел управляться не хуже, чем с саблей. Перегудов, с детства не расстававшийся с ножом – теперь его сменил трофейный горский кинжал с рукоятью очень тонкой работы, – своему противнику мало в чем уступал.
В тот раз они фехтовали после большого перерыва, вдобавок в Стасселе не было азарта, и оттого рапира слушалась его плохо. Перегудов, хоть и заметил это, поначалу держался осторожно, лишь затем подстерег момент и ловким пируэтом выбил оружие из его рук. Губернатор был раздосадован, но реваншироваться не захотел, и они перешли в гостиную, где уже был накрыт стол. Сидели довольно долго, пили, вспоминали Кавказ и в конце концов не утерпели – снова вернулись в залу.
Как и раньше, фарта барону не было. Один за другим он пропустил два укола и, решив, что кортиком получится лучше, отбросил рапиру. То же сделал Евлампий, и они, перемежая медленные, плавные движения резкими выпадами принялись кружить по ковру. Впрочем, по-прежнему без особой страсти. Оба будто отбывали номер, прежде чем вернуться в гостиную и продолжить попойку. И тут Перегудов то ли поскользнулся на навощенном полу, то ли, зацепив край ковра, свалился прямо под ноги Стасселю. Падая, он, скорее всего, ударился головой и на несколько секунд перестал понимать, где он и что происходит, потому что, увидев занесенный над собой кортик барона, даже не подумал, что это просто эффектная поза, которые Стассель так любил.
Наверное, Евлампий должен был подыграть, изобразить нечто вроде молящей о пощаде жертвы, хотя бы тихо лежать, а он с перепугу вцепился в нависшую над ним руку. Оба были пьяны, устали, и, когда Перегудов стал выламывать ему кисть, в бароне сработал инстинкт. Он был сверху и теперь без дураков всем весом упорно жал на кортик. Довел нож до шеи, даже, окорябав, мазнул острием по коже, только тут Евлампию удалось вывернуть Стасселю запястье.
Ссылаясь на своего апостола, энцы рассказывали, что губернатор был грузен, силен как боров, и Перегудов, хоть и сопротивлялся, до последнего был уверен, что рано или поздно барон его зарежет. Когда удалось отвернуть кортик, от напряжения он не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, лежал под Стасселем, будто тюфяк. Что противник напоролся на собственное оружие и теперь мертв, ему и в голову не приходило. Думал, что, пьяный, он просто заснул. Лишь выбравшись из-под барона, понял, что тот не дышит.
Перегудов говорил энцам, что еще долго он сидел на полу рядом с телом и, словно баба, навзрыд плакал. Ему было жалко и Стасселя, и себя, и бессмысленную жизнь, в которой он спас человека, следом несколько лет жил с ним душа в душу, затем какая-то глупость – и теперь один покойник, а другой должен бежать или садиться в тюрьму. Плакал от того, что война прошла зазря, так и не кончила счет тех, кого ему на роду написано было убить, что три года назад он не уехал в Кириллов и не принял постриг. Не мог смириться, что исправить ничего нельзя и никому ничего объяснить тоже нельзя. Во всём этом было слишком много неправильного, какой-то общий порок, но решиться искать его Перегудов не смел, знал, что и дальше не посмеет, и от этого тоже плакал.
Прогоревав несколько часов, он вяло подумал, что, если бы попал на каторгу еще на Урале, крови на его руках было бы меньше. Потом решился было уйти, но и тут с места не тронулся, укрыться было не у кого. Только ближе к ночи Перегудов вспомнил, что на рассвете они с бароном собирались ехать стрелять гусей и прямо рядом с домом, на Лене, к мосткам причалена лодка, где уже лежат ружья, порох, свинец и припасы на несколько дней походной жизни. То есть получалось, что для его, Евлампия, бегства всё подготовлено и даже во времени есть хорошая фора.
К тому, что было в лодке, он добавил немногое – заплечный мешок с кавказскими трофеями – бекешей, черкеской, мягкими горскими сапогами и своим главным талисманом – бубном. Туда же сунул купленную в Кириллове Библию, после чего, спустившись к воде, отвязал веревку, оттолкнулся веслом и стал грести в сторону стремнины.
Конечно, рассказывал энцам драгун, он понимал, что далеко уйти вряд ли удастся, но, по-видимому, и после смерти Стасселя кто-то не оставлял его попечением. На больших северных реках часто бывают два ледохода. В тот год на Лене, едва вода очистилась, русло снова забил лед – теперь с притоков, вскрывшихся на неделю-две позже. Перегудов проскочил в это окно, а его преследователям на третьи сутки пути пришлось бросить лодки и пешком по берегу возвращаться обратно.
Всего от Якутска до фактории Тит-Ары в самых низовьях Лены, прямо перед дельтой, Перегудов плыл около месяца. Сначала греб или хотя бы пытался держаться фарватера, а потом, когда сил не осталось, сутки за сутками, почти не двигаясь, в полудреме лежал на дне лодки. Иногда плоскодонку выбрасывало на какую-нибудь отмель или прибрежную косу, но вода везде стояла высокая и, промучившись час или два, ему снова удавалось выйти на стремнину. Счет дням он потерял довольно быстро, а после того как кончилась еда, впал в забытье и дальше уже ничего не помнил.
В энцской семье Оданов рассказывали, что подобрали пришельца на песке, у кромки камышей, он был в бессознательном состоянии, подолгу бредил. Насквозь промокший, промерзший, Перегудов был совсем плох, и они не думали, что он выживет. Но их будущий учитель встал. В конце мая он уже сам мог выйти из чума, а еще через месяц, в день летнего солнцестояния, произошел его знаменитый поединок с энцским шаманом Ионахом.
В отличие от того, что было раньше и пойдет следом, произошедшее в Якутске – реконструкция. Роль моих записей в ней скромна. Убийство Стасселя, несчастный случай, который привел к его смерти – это кому как угодно, – в свое время наделало много шума не только в губернии, но и в остальной России. Дело расследовали лучшие петербургские следователи (материалы полностью сохранились), напечатаны также многочисленные воспоминания о Якутске пятидесятых – шестидесятых годов прошлого века, в них тоже редкая страница обходится без барона. Перегудова и Стасселя помнили еще долго, в частности, в начале ХХ века были опубликованы интересные записки Баташовой. Всё вышеперечисленное мной использовано, иначе восстановить события в охотничьем домике в ночь с 3 на 4 мая 1863 года было бы трудно.
Сам Перегудов к случившемуся в Якутске возвращался нечасто, еще хуже, что в семидесятые годы, то есть уже при мне, энцы вдруг стали энергично править его рассказы. Любые намеки на вину своего учителя безжалостно ими вымарывались. Тем не менее здесь вопросов немного. Больше тревожит другое: той же жесткой цензуре энцы подвергли и последнее перегудовское убийство, которое произошло прямо на их глазах. В канонической версии, что сложилась при Брежневе, всю вину за смерть шамана Ионаха они твердо, без каких-либо оговорок берут на себя.
Кто бы из энцев ни рассказывал мне о том поединке, в один голос утверждали, что пришелец, едва к ним попав, стал проповедовать Христа. Они, колеблясь, клонясь то туда, то сюда, в конце концов решили проверить, какая вера сильнее, следовательно, истинна, и стравили Ионаха и Перегудова. Этот извод напрочь вытеснил другой, где первопричиной ссоры называлась жена Ионаха Белка, не устоявшая перед высоким белокурым драгуном. В ранних преданиях (они сохранились у соседей энцев – эвенов) этот мотив подробно обсуждался, но потом сошел на нет.
Решение снять с Перегудова всякую ответственность за смерть Ионаха не было самоцелью, просто оно естественным образом достроило, завершило общее оправдание их спасителя. Было финальным аргументом в растянувшемся почти на век диспуте энцев со своим учителем о добре и зле, о том, кто из нас и для чего избран Господом.
Некоторые из доводов, что высказывали стороны, сейчас, когда прежнее напряжение спало, можно счесть даже забавными. Так, самого Перегудова энцы долго пытались убедить, что и об убитых на Урале казниться тоже не стоит: Господь ему давно их простил. То была законная часть пути, который Бог предназначил пророку, и свернуть с него он не мог.
В Сибири у каторжных есть поверье, что, если у первого из тобой убитых ты не отрезал и не забрал с собой ухо, души загубленных будут являться и мучить тебя, пока жив. И вот теперь, ссылаясь на его собственные слова, энцы говорили Перегудову, что все страдания из-за того, что десять лет назад он не послушался атамана, не отрезал ухо у зарезанного им коробейника. Повторяли учителю, что это не он проливал кровь, не он убивал, и он не прав, когда думает, что именно зло, его зло, принесло энцам истинную веру. То есть в их обращении к Спасителю, в само его основание проник грех, и однажды он энцев погубит.
У прежнего шамана Ионаха на следующий день после камлания каждый раз начинался сильнейший эпилептический припадок. Они знали от него, что с бубном в руках он правит духами самовластно, будто русский царь своими подданными, что звуки и движения танца как струны пронизывают пространство и устраняют хаос, приводят мир к порядку и спокойствию, к добрым делам и тишине. Но изо дня в день крепко держать упряжь не в силах даже верховный правитель неба Охон, тем более что́ можно ждать от него, обычного шамана. После камлания он слабеет, делается немощен, и руки выпускают ремни. Начинается смута. В нем тогда, будто зимой во время пурги, всё воет и злобится, несется не зная куда и сбивает с ног.
Внешний мир, объяснял Ионах, огромен, можешь месяц идти день за днем и никого не встретишь. В какую сторону ни посмотри, нет ни конца ни края. Жизнь, словно перекочевки оленьего стада, идет по давно заведенным правилам: все друг от друга зависят, и нет ни особенного добра, ни особенного зла. Такое положение устраивает даже правителя Неба, и он не вмешивается, считает, наверное, что раз какой-то порядок есть, то и ладно – большего требовать трудно. Другое дело, человек. Злыми и добрыми духами он населен плотно, будто русский город, и они, жаловался шаман, в тебя буквально вцепились, считают, что ты их владение, их удел. От этого, да еще от тесноты страшное ожесточение. И вот, когда после камлания он, Ионах, лежит в чуме, не может пошевелить ни рукой, ни ногой, для духов он уже не шаман и не сын Охона, а тлен, прах, простая земля, на которой они и дерутся. Бьются до конца, насмерть, и тот, кто в итоге возьмет верх, вселится в его тело, с доставшейся добычей будет делать что хочет.