Задние окна нашего дома выходили в сад, расположенный на проспекте Тешвикийе. Там, среди кипарисов и лип, стоял полуразрушенный особняк, построенный для Хайреттин-паши, выходца из Туниса, который во время Русско-турецкой войны 1877–1878 годов в течение недолгого времени был великим визирем. В 30-е годы XIX века, за десять лет до того, как Флобер написал: «Поскольку я поселился в Стамбуле, я хочу купить себе раба», будущий паша, черкес по национальности, родившийся на Кавказе, был ребенком продан в рабство, попал в Стамбул, затем в Тунис, провел свою юность во Франции, усвоил арабский язык и арабскую культуру. Потом его отдали в армию, где он быстро продвинулся по службе. Он побывал на самых высоких должностях: был военачальником, губернатором, дипломатом, финансистом. В конце жизни он поселился в Париже. Когда ему исполнилось шестьдесят лет, султан Абдул-Хамид по совету шейха Зафири, тоже выходца из Туниса, вызвал его в Стамбул. Некоторое время Хайреттин-паша заведовал финансами империи, а затем был назначен великим визирем, став одним из первых в Турции (и вообще в бедных странах) высокопоставленным финансистом и управленцем, вызванным из западной страны в надежде на то, что он проведет реформы и спасет родину, увязшую в долгах. На пашу, как и на более поздних его последователей, возлагались большие надежды, связанные с тем, что он по складу ума был уже не столько османом или турком, сколько европейцем; по этим же причинам – то есть потому, что он не был в достаточной степени турком и не знал местной специфики, – на посту своем он пробыл недолго. Говорили, что Хайреттин-паша, возвращаясь в карете с совещаний во дворце, записывает свои мысли по-арабски, а потом писец-француз переписывает эти записи по-французски. Его противники написали донос султану, в котором пересказали слухи о том, что паша не знает турецкого языка, и сообщили, что тайной целью паши является создание арабского государства. Султан Абдул-Хамид очень серьезно воспринимал даже те доносы, в которых, как он чувствовал, доля истины была весьма мала, и Хайреттин-паша был отстранен от должности. Вернуться в любимую Францию впавший в немилость главный визирь не мог, и остаток своей жизни он провел в печали, почти под домашним арестом. Зимой он жил в особняке, в саду которого позже был построен наш дом, а летом – на вилле на берегу Босфора, в районе Куручешме. На досуге он писал доклады султану и воспоминания на французском языке, которые были опубликованы на турецком лишь восемьдесят лет спустя. Воспоминания эти, показывающие, что чувство долга у паши было развито значительно сильнее, чем чувство юмора, он посвятил своим сыновьям. Через двадцать лет после того, как один из этих сыновей, замешанный в заговоре против Махмуда Шевкет-паши[8], был казнен, особняк, задолго до того, впрочем, купленный Абдул-Хамидом, был подарен одной из его дочерей, Шадийе-султан.
Об этих погорелых и разрушенных особняках (они были связаны в нашем сознании с историями о принцах, сошедших с ума, о придворных, курящих опиум, о детях, запертых на чердаке, о дочерях султана, изменивших мужьям, об отправленных в ссылку или убитых пашах), напоминающих об упадке и падении Османской империи, у нас дома не говорили. Наша семья переехала в Нишанташи в 1930-е годы, когда с установлением республики все эти паши, принцы и сановники османских времен канули в прошлое, а их особняки, эти маленькие дворцы, оставшись без присмотра, начали пустеть, гореть и разрушаться.
И в то же время печаль этой погибшей культуры и канувшей в небытие империи чувствовалась везде. Стремление к европеизации, представляется мне, происходило в большей степени не от желания идти в ногу со временем, а от желания поскорее избавиться от оставшихся со времен империи вещей, навевающих грусть и пропитанных горькой памятью. Так после внезапной смерти любимой спешат выбросить ее платья, подарки, вещи и фотографии, чтобы спастись от невыносимых воспоминаний. Построить на месте развалин что-то новое, сильное и могучее, некий модернизированный мир, по западному образцу или нет, не получалось, так что все эти усилия помогали главным образом забыть прошлое. Результатом этого стало разрушение особняков, упрощение и оскудение культурной жизни, превращение домов в музеи неусвоенной, чужой культуры. Осознание того, насколько все это странно и печально, стало медленно проникать в мою душу позже, а в детстве я ощущал это как скуку и грусть. Чувство печали, проникшее в город и никак его не покидающее, давало о себе знать, например, когда я слушал музыку в турецком стиле (бабушка, сама этого не замечая, отбивала такт носком тапочки), – тогда я чувствовал, что, если не хочу погрузиться в болото смертельной скуки, мне пора уходить в мир воображения.
Другой способ избежать грусти и скуки – пойти с мамой на улицу. В то время не было обычая водить детей в парки и сады, чтобы они подышали свежим воздухом, поэтому дни, когда меня брали на улицу, были особенными. «А я завтра пойду на улицу!» – с гордостью говорил я сыну моей тети, который был моложе меня на три года. Мы спускались по округлой лестнице, потом останавливались перед маленькими окошками квартиры швейцара, бо́льшая часть которой находилась ниже уровня земли (окошки выходили на дверь, чтобы можно было видеть, кто входит в дом и выходит из него), – здесь мама в последний раз проверяла, в порядке ли моя одежда и все ли пуговицы застегнуты, – и, наконец, выходили на улицу. «Улица!» – шептал я восхищенно.
Солнце, чистый воздух, тепло. Дома у нас иногда бывало так темно, что когда я выходил на улицу, мои глаза на мгновение слепли, как бывает, когда летним днем раздернешь шторы. Сначала мне очень нравилось идти с мамой за руку по тротуарам и разглядывать витрины. За запотевшими стеклами цветочной лавки красовались цикламены, похожие на разноцветных длинноносых волков; в витрине обувного магазина в воздухе висели ботинки, и я старался рассмотреть лески, на которых они были подвешены; в витрине лавки канцелярских принадлежностей был выставлен учебник, точь-в-точь такой, как у моего брата, – знак того, что жизнь других людей похожа на жизнь обитателей нашего дома (это было первое, что я уяснил, гуляя по улицам). Рядом с мечетью Тешвикийе, где хоронили всех тех, кто умирал в нашем районе, находилась школа, в которую ходил мой брат и в которую через год должен был пойти и я. Дома брат часто с восторгом говорил о «своем учителе», и я поэтому считал, что у каждого ученика в школе есть свой персональный учитель, подобно тому как у каждого ребенка есть своя няня. Когда на следующий год я пошел в школу и увидел, что на битком набитый класс из тридцати двух человек приходится один учитель, то был этим разочарован и огорчен – как и тем, что нахожусь вдалеке от домашнего уюта и от мамы и чувствую себя песчинкой среди такого количества людей. Иногда мы заходили в лавку крахмальщика, где крахмалили папины рубашки; здесь пахло паром, как в цветочной лавке. Когда мама заходила в «Ишбанкасы»[9], я, не объясняя причины, никогда не поднимался с ней по шести деревянным ступенькам к окошечку кассы – дело в том, что я вообразил себе, что, поднимаясь по этим ступенькам, непременно упаду в один из промежутков между ними и навеки там потеряюсь. «Почему ты сюда не идешь?» – вопрошала мама сверху, стоя в очереди к кассе. Я не отвечал; в страхе, что не смогу объяснить причину своего поведения и оно покажется странным, я начинал воображать себя кем-то другим (при этом время от времени проверяя, на месте ли мама), представлял, что нахожусь не в банке, а во дворце или на дне колодца… Если мы направлялись в сторону района Османбей или Харбийе, в моих фантазиях появлялся летящий конь с рекламы бензоколонок «Мобил», которая занимала целый торец здания на углу. В моем воображении кружились пасти и ноздри коней, волков и других страшных созданий, и я думал о том, как падаю в одно из тех отверстий и исчезаю там. На пути нам встречалась лавка одной старой гречанки – она штопала нейлоновые чулки и торговала пуговицами и ремнями; еще она продавала яйца «из деревни», которые, словно драгоценности, по одному доставала из лакированной шкатулки с таким видом, как будто это было нечто очень редкое. В лавке стоял маленький аквариум, в котором медленно покачивались красные рыбки; когда я дотрагивался до стекла пальцем, они, желая его съесть, решительно разевали свои маленькие, но все-таки страшные рты – это было глупо и забавно. Дальше мы заходили в лавку, которую держали Якуп и Василь. В этой лавке продавались журналы, канцелярские принадлежности и табак, но она была такая маленькая, что часто мы не могли в нее попасть – такая там была толкучка. Следующая лавка, в которой продавался кофе, была известна как «Лавка араба», – ее владелец был негром, а тех немногих негров, которые жили в Стамбуле, все называли арабами, подобно тому как некогда в Латинской Америке всех арабов называли турками. Там стояла огромная, оборудованная движущимися ремнями машина для измельчения кофейных зерен. Когда она начинала работать, сотрясаясь, как стиральная машинка, которая стояла у нас дома, я отходил от нее немного в сторону, а «араб», заметив мой страх, добродушно улыбался. В последующие годы со сменой моды и колебаниями спроса эти лавки закрывались, в их помещениях открывались другие лавки, которые, в свою очередь, тоже закрывались. Тоскуя о прошлом, мы с братом, упражняя память, перебрали всю их сорокалетнюю историю. Один из нас, например, говорил: «Лавка напротив женского вечернего лицея была сначала кондитерской, которую содержала гречанка, потом там продавали цветы, потом – сумки, потом – часы, потом там некоторое время был спортивный тотализатор, потом она стала картинной галереей, где еще торговали книгами, и, наконец, она стала аптекой».
А вот лавка Алааддина, напоминающая своим полумраком пещеру, пятьдесят лет подряд продолжала торговать табачными изделиями, игрушками, газетами и канцелярскими принадлежностями. Еще перед тем, как войти в нее, я задумывал, что́ попрошу маму купить: свисток, или несколько шариков, или книжку-раскраску, или игрушку йо-йо. Как только покупка исчезала в маминой сумке, мне все сильнее хотелось вернуться домой.
«Пройдемся до парка», – говорила мама.
Тут внезапно мои ноги и все туловище охватывала странная тяжесть и апатия, переползающая из тела в душу. Многие годы спустя, когда я сам выводил свою дочь, которой было столько же лет, сколько мне тогда, на прогулку по этим самым улицам, я слышал от нее такие же жалобы. Поговорив с доктором, я попытался убедить себя, что эта наследственная усталость и скука – нечто среднее между болезнью роста, сказывающейся на ногах, и обычным утомлением. По мере того как усталость и скука все сильнее обволакивали мою душу, все улицы и витрины, на которые мне уже не хотелось смотреть, потихоньку теряли свои краски, и город становился для меня черно-белым.
«Мама, возьми меня на ручки».
«Дойдем до Мачки, – говорила мама, – а там сядем на трамвай».
Я любил этот трамвай, ходивший по нашей улице с 1914 года и соединявший районы Мачка и Нишанташи с площадью Таксим, Тюнелем, Галатским мостом, с бедными и обветшалыми историческими районами Стамбула, которые тогда представлялись мне какой-то другой страной. Любил его звук-стон, похожий на печальную музыку, доносившийся до меня по вечерам, когда я рано ложился спать; салон, отделанный деревом; стекло цвета индиго в закрытой дверце, отделяющей кабину водителя от мест пассажиров; водителя, который на конечной остановке, пока мы с мамой ожидали отправления, разрешал мне поиграть с рукоятками рычагов… На обратном пути улицы, дома и даже деревья казались мне черно-белыми.
5
Черно-белое
Стамбул моего детства – черно-белый, как старые фотографии, погруженный в полутьму, свинцово-серый город. Таким он был для меня и таким остался в моей памяти – отчасти потому, что я, хотя и рос в печальном музейном полумраке, был привязан к нашему дому. Улицы, проспекты, отдаленные районы казались мне полными опасностей, как в черно-белых фильмах про гангстеров. Я всегда больше любил зимний Стамбул, чем летний, – мне нравятся рано опускающиеся вечерние сумерки, нравится смотреть на дрожащие под порывами северо-восточного ветра голые ветви деревьев и на людей в черных пальто и куртках, спешащих домой по полутемным улицам, в дни, когда осень переходит в зиму. Вид некрашеных, неухоженных стен домов и ветшающих особняков, которые со временем приобретают особый, стамбульский цвет, ласкает мой взгляд и пробуждает во мне сладостную грусть. Когда я смотрю на черно-белые фигуры людей, торопящихся домой в рано сгустившейся темноте зимнего вечера, то чувствую себя частью этого города, чувствую, что я не чужой этим людям. Мне кажется, что вот сейчас ночная тьма скроет бедность жизни, улиц и вещей и все мы, укрывшиеся в своих домах, отдыхающие в своих постелях, окунемся в мир грез и фантазий, сотканных из легенд и воспоминаний о канувших в небытие величественных зданиях и оставшемся в далеком прошлом богатстве Стамбула. И за то еще люблю я эту поэтическую темноту холодных зимних вечеров, опускающуюся, не боясь тусклых фонарей, на безлюдные окраины, что она укрывает нас от чужих западных глаз, скрадывает бедность нашего города, которой мы стыдимся.
Порой я вспоминаю одну сделанную Арой Гюлером[10] фотографию, замечательно передающую атмосферу вечерних черно-белых сумерек, которая и делает для меня Стамбул Стамбулом. На фотографии – пустынная улица на окраине города, ничего не освещающий тусклый фонарный свет, бетонные и деревянные дома, такие, какими они были в годы моего детства (позже деревянные дома постепенно разрушались, и на их месте появлялись бетонные, которые для меня были как бы их продолжением, будили во мне те же чувства). Кроме брусчатки, оставшейся с тех лет, когда я был ребенком, железных решеток на окнах, пустых и обветшавших деревянных домов, мне в этой фотографии нравится ощущение сгущающихся сумерек и эти двое, идущие домой: за ними тянутся тени и они словно ведут с собою в город ночь.
В 1950–1960-е годы в любом уголке Стамбула можно было встретить небольшие съемочные группы: микроавтобус; два огромных софита, работающие от генератора; чрезмерно накрашенная актриса и ее партнер, вечно забывающие свои реплики; суфлер, не шепчущий, а орущий изо всех сил, чтобы перекричать гул генератора; киноработники, пинками и оплеухами разгоняющие ребятню из зоны съемки; и созерцающая все это толпа любопытных, среди которых часами мог стоять и я. Через сорок лет, когда турецкая киноиндустрия пришла в упадок – в первую очередь из-за бездарности сценаристов, актеров и продюсеров, отчасти же из-за недостатка средств для соперничества с Голливудом, – эти черно-белые фильмы впервые стали показывать по телевидению. Когда я вижу запечатленные в них уличные сценки, старые сады, берега Босфора, ветхие особняки и многоквартирные дома, такие же черно-белые, какими сохранились они в моей памяти, мною порой овладевает ощущение, что не фильм я смотрю, а вижу свои ожившие воспоминания. И тогда на какое-то время я с головой погружаюсь в меланхолию.
Неотъемлемой частью этого черно-белого Стамбула была уличная брусчатка, на которую я не могу смотреть без волнения каждый раз, когда замечаю ее в старых фильмах. Когда мне было пятнадцать-шестнадцать лет и в мечтах я видел себя художником-импрессионистом, рисующим стамбульские улицы, мучительный процесс вырисовывания брусчатки – камень за камнем – доставлял мне удовольствие. До того как по воле усердных местных властей мощенные брусчаткой улицы были безжалостно покрыты слоем асфальта, водители долмушей[11] и такси постоянно жаловались, что от езды по брусчатке машины очень быстро изнашиваются. И на другую напасть сетовали шоферы долмушей своим пассажирам – при ремонте канализации или электрических кабелей посреди улиц то и дело рыли траншеи. Мне очень нравилось наблюдать за тем, как перед рытьем траншеи рабочие по одному вытаскивают камни из мостовой, а еще больше – за тем, как после окончания казавшихся бесконечными раскопок (иногда траншея натыкалась на какой-нибудь туннель византийских времен) они с непостижимой для меня ловкостью, словно расстилая ковер, укладывают камни на место.
Стамбул был для меня черно-белым еще и потому, что особняки времен моего детства, в сущности, нельзя было назвать особняками – это были просто большие полуразрушенные дома. Из-за бедности и по небрежению их совсем не красили, и от холода, сырости, грязи и возраста они потихоньку темнели, приобретая свой особенный цвет, тоскливый, но при этом пугающе красивый. В детстве я видел на окраинах целые ряды таких домов, стоящих бок о бок, и думал поэтому, что они изначально были такого цвета. Возможно, некоторым из них, стоящим на самых бедных улицах, этот серый, местами с коричневым отливом окрас и был присущ с самого начала. Однако в записках путешественников, приезжавших в Стамбул из Европы в XIX веке и ранее, говорится о том, что яркие цвета, в которые были окрашены дома, особенно те из них, которые принадлежали людям богатым, придавали городу блеск и пышную красоту. Бывало, я в детстве представлял себе, что было бы, если бы все деревянные дома разом покрасили; но потом, когда эти старые, почерневшие стены и порождаемая ими особая атмосфера исчезли из города и из моей жизни, я стал сильно по ним скучать. Летом деревянные дома приобретали темно-коричневый или матово-белый цвет и становились такими до хруста сухими и хрупкими, что, казалось, одной искры хватит, чтобы они вспыхнули, как сосновая щепка; зимой же, после длительных холодов, снега и дождей, они начинали источать совершенно особый запах сырости, плесени и досок. Точно так же манили меня к себе и будили во мне то же смешанное чувство страха и любопытства опустевшие деревянные здания дервишеских обителей (принятые после установления республики законы запрещали совершать в них религиозные обряды), в которые в течение многих лет проникали только малолетние сорвиголовы, привидения и охотники за антиквариатом. Жадно и настороженно вглядывался я в эти дома с разбитыми окнами, виднеющиеся за полуразрушенными оградами и мокрыми деревьями.
Мне нравятся нарисованные черной тушью изображения Стамбула, сделанные путешественниками с Запада, например Ле Корбюзье, – они так соответствуют моему черно-белому ви́дению города; нравятся и нарисованные от руки черно-белые комиксы, действие которых происходит в Стамбуле. (В детстве я долгие годы надеялся, что Эрже нарисует приключения Тантана[12] в Стамбуле, но этого так и не случилось. Однако первый фильм о Тантане (успехом он не пользовался) был снят в Стамбуле в 1962 году. Существует комикс «Тантан в Стамбуле», скомпонованный местным умельцем из зарисованных кадров того фильма и рисунков, взятых из других историй про Тантана.) Еще я люблю старые, черно-белые газеты. Когда я читаю в них сообщения об убийствах, самоубийствах и грабежах, во мне просыпается забытый детский страх и тоска по прошлому.
Черно-белая атмосфера Стамбула, о которой я пытаюсь рассказать, все еще живет на улочках Тепебаши, Джихангира, Галаты, Фатиха, Зейрека, Ускюдара[13] и некоторых босфорских деревень. Когда в хмурые, туманные утренние часы или в дождливые и ветреные ночи я вижу стаи чаек, сидящих на куполах мечетей, грязный воздух, печные трубы, высовывающиеся из окон, подобно пушечным стволам, извергающим грязный дым, ржавые мусорные баки, пустынные и заброшенные зимние парки и сады, когда я смотрю на людей, зимними вечерами спешащих по снегу и слякоти к себе домой, – во мне рождается черно-белое, горько-радостное чувство. Встречающиеся тут и там разбитые источники, в которых уже несколько веков не журчит вода; разношерстные лавки, сами собой возникающие на окраинах вокруг старых больших мечетей, на которые никто уже не обращает внимания; стайки школьниц в черных фартуках и белых воротничках, высыпающие вдруг из дверей начальной школы; груженные углем усталые старые грузовики; потемневшие от старости, пыли и пустоты помещения бакалейных лавочек; маленькие кофейни, в которых сидят грустные безработные; горбатые, покосившиеся тротуары; кипарисы, которые кажутся мне не темно-зелеными, а черными; расползшиеся по склонам холмов старые кладбища; полуразрушенные городские стены, похожие на мощенные брусчаткой улицы, поставленные набок; фасады кинотеатров, со временем становящиеся какими-то неуловимо одинаковыми; магазинчики, в которых торгуют мухаллеби[14]; продавцы газет, стоящие на тротуарах; пьяницы, бродящие в полночь по улицам; тусклые уличные фонари; пароходы городских линий, ходящие по Босфору; дым, поднимающийся из труб, и укрывающий город снег – вот он, мой черно-белый Стамбул.
Я не могу представить Стамбул моего детства без снега. С тем же нетерпением, с каким некоторые дети ждут не дождутся летних каникул, чтобы куда-нибудь поехать, я в детстве ждал, когда же выпадет снег, – не потому, что хотел играть на улице в снежки, а потому, что город, укрытый снегом, казался мне более красивым. Однако надо сказать, что эта красота, скрывающая грязь, слякоть, щели и неухоженность, порождала в городе не столько ощущение неожиданной новизны, сколько атмосферу тревоги и даже стихийного бедствия. Снег, который за зиму шел всего несколько раз и оставался лежать чуть дольше недели, каждый раз заставал стамбульцев врасплох, словно они впервые в жизни сталкивались с таким явлением. На дорогах возникали заторы, у хлебных лавок тут же выстраивались очереди, словно в дни войны или стихийных бедствий; но главное – снег заставлял всех горожан испытывать чувство общности. Город и его обитатели, оторванные от остального мира, оставались один на один с самими собой, и поэтому в снежные зимние дни Стамбул становился более пустынным и, как мне казалось, похожим на тот город, каким он был когда-то, в сказочные дни своего прошлого.
Одним из объединяющих город удивительных природных явлений, воспоминания о которых остались у меня с детства, было появление в Босфоре льдин. Их принесло течением из Черного моря, куда они, в свою очередь, попали из Дуная. Поскольку Стамбул все-таки средиземноморский город, это пугающее своей необычностью, удивительное и незабываемое событие вызвало у горожан детский восторг; о нем вспоминали и рассказывали на протяжении многих лет.
Одна из причин черно-белого восприятия, конечно, заключается в том, что Стамбул, красивый город с удивительной историей, обнищал, состарился и поблек, впал в небрежение и оказался отодвинутым на обочину жизни. Другая же причина – в том, что даже во времена самого пышного расцвета Османской империи ее архитектуре были свойственны простота и строгость. Печаль, оставшаяся после падения огромной империи, и ощущение того, что по сравнению с жителями Европы, которая географически расположена не так уж и далеко, стамбульцы приговорены к вечной бедности, похожей на неизлечимую болезнь, питают дух замкнутости Стамбула.
Благодаря черно-белой атмосфере, объединившей стамбульцев единой судьбой и поэтому неистребимой, отчетливее ощущается, насколько печален этот город. Чтобы лучше понять эту атмосферу, нужно прилететь в Стамбул на самолете из какой-нибудь богатой европейской столицы и сразу отправиться на людные улицы или зимним днем выйти на Галатский мост в самом сердце города и увидеть идущих по нему людей, облаченных в одежды неопределенного тускло-серого цвета. Современные стамбульцы, в противоположность нашим богатым и надменным предкам, очень редко одеваются ярко – красного, оранжевого или зеленого цвета здесь не увидишь. При взгляде на них иностранцу кажется, что эти люди, в силу неких тайных моральных принципов, стремятся не привлекать внимания к своему внешнему виду. Но дело тут не в моральных принципах, а в тяжелой печали, порождающей скромность. Ощущение поражения и утраты, постепенно проникавшее в город на протяжении последних полутора веков, оставило отпечаток бедности и обветшания на всем – от черно-белых пейзажей Стамбула до одежд его обитателей.
Все западные путешественники, приезжавшие в Стамбул в XIX веке, – от Ламартина[15] и Нерваля[16] до Марка Твена – в своих путевых заметках писали о том впечатлении, которое произвели на них бродящие по городским улицам собачьи стаи, привносящие некоторую напряженность и в мое черно-белое восприятие Стамбула. Они до сих пор свободно, никого не боясь, бродят по городу, эти стаи, состоящие из похожих друг на друга собак неопределенного цвета – пепельно-серых, выцветших или пестрых; они служат напоминанием о том, что, несмотря на все усилия европеизации и модернизации, военные перевороты, государственную и школьную дисциплину, несмотря на устройство муниципалитетов по западному образцу и на все красноречие их руководителей, в Стамбуле могущество государственной власти отступает перед всеобщим ощущением тщетности, заброшенности и сожаления.