Если позволите, мне хотелось бы ответить на последние слова проповедника-эфенди. Вам, конечно, известно, что все эти хаджи[13], ходжи, проповедники и имамы очень не любят нас, собак. Мне кажется, это связано с историей о том, как пророк Мухаммед, не желая будить спящую кошку, отрезал край своей одежды, на котором она прикорнула. С нами так учтиво, как с этой кошкой, не поступали, а поскольку даже самый глупый и неблагодарный потомок Адама знает, что у нас с кошками вечная вражда, то и принято считать, будто Посланник Божий не любил собак. Из-за этого-то злонамеренно неверного толкования нас не пускают в мечети, чтобы мы не нарушили чистоту омовения, и служители уже сотни лет бьют нас во дворах мечетей метлами.
Позвольте же напомнить вам одну из самых красивых сур Корана, которая называется «Аль-Кахф» («Пещера»). Не потому, что я считаю, будто в этой прекрасной кофейне собрались невежи, не читавшие Священную Книгу, а просто чтобы немного освежить ее в вашей памяти. В этой суре рассказывается о семерых юношах, которым надоело жить среди идолопоклонников. Они спрятались в пещере и уснули. Аллах же запечатал им уши и сделал так, что они проспали целых триста лет и еще девять. Когда они проснулись, один из них пошел в город и, увидев, что его деньги уже не имеют хождения, понял, что проспали они много лет; юноши были этим весьма удивлены. И не мне вам напоминать, что в восемнадцатом аяте этой суры, говорящей о верности человека Аллаху, о Его чудесах, о том, как мимолетно время и сладок глубокий сон, упоминается собака, лежащая у входа в ту знаменитую пещеру, где спали семеро юношей. Разумеется, каждый будет гордиться, если он упомянут в Коране. Вот и я, будучи собакой, горжусь и надеюсь, что эта сура, дай бог, вразумит эрзурумцев, называющих своих врагов бесхвостыми псами.
Какова же в таком случае настоящая причина нелюбви к собакам? Почему вы называете собаку нечистым животным? Почему, если случится собаке зайти в ваш дом, вы спешите троекратно вымыть его сверху донизу? Если человек, совершивший омовение перед молитвой, дотронется до собаки, ему нужно омыться заново. Если край вашей одежды слегка коснется влажной собачьей шерсти, вы, словно пугливые глупые женщины, требуете, чтобы ее семь раз выстирали, – почему? А если пес лизнет кастрюлю, то ее нужно или выбросить, или заново лудить, – по-моему, такое могли придумать только лудильщики. Или, может быть, кошки.
Когда люди, перестав кочевать и возделывать поля, перебрались в города, пастушеские собаки остались в деревнях – тогда-то нас и стали называть «нечистыми». В доисламские времена один из двенадцати месяцев был месяцем собаки, а теперь мы, видите ли, приносим несчастье. Впрочем, друзья, не хочу огорчать вас, пришедших сюда этим вечером, чтобы послушать несколько интересных историй, рассказами о своих горестях. Злюсь я не на вас, а на проповедника-эфенди, который так яростно набрасывается на кофейни.
Если я скажу, что никому не ведомо, кем был отец этого Хусрета из Эрзурума, что я услышу в ответ? «Ах ты, псина этакая! Твой хозяин, меддах, повесил в кофейне рисунок и рассказывает всякие байки, вот ты, чтобы его защитить, и порочишь проповедника-эфенди». Боже упаси, никого я не порочу. Я очень люблю наши кофейни. Знаете, меня вовсе не огорчает, что я собака или что я нарисована на такой дешевой бумаге, – а вот то, что я не могу сесть рядом с вами и выпить кофе, как человек, огорчает. Мы, собаки, умереть готовы за кофе и кофейни. А он… Ой, смотрите, мой хозяин подносит мне джезву с кофе. Не спрашивайте, может ли нарисованная собака пить, – видите, как я жадно лакаю?
Вот спасибо! Нутро мое согрелось, в глазах прояснилось, в голове тоже – и вот послушайте, что мне вспомнилось. Знаете ли вы, что́ подарил венецианский дож дочери нашего правителя Нурхайат-султан, кроме тюков китайского шелка и китайских ваз, расписанных цветами? Жеманную европейскую собачку с шерстью мягкой, как шелк или соболий мех. Она была такая изнеженная, эта собачка, что носила одежду из красного шелка, и без этой одежды она даже совокупляться не могла – это мне известно от одного моего приятеля, который ее обольстил. Собственно говоря, в этой европейской стране все собаки ходят в одежде. Рассказывают, одна утонченная европейская дама, увидев пса без одежды – а может быть, обратив внимание на его причинное место, – воскликнула: «Ах, животное голое!» – и упала в обморок.
Между прочим, в краю европейских гяуров у каждой собаки есть хозяин. Несчастным псам надевают на шею цепь и так водят по улицам, словно жалких рабов. А потом люди насильно затаскивают бедняг в свои дома и даже заставляют их спать в своих постелях. Одна собака с другой не то что обнюхаться и посношаться – даже прогуляться рядышком и то не может. Когда эти закованные в цепи бедолаги встречаются на улице, они лишь издалека провожают друг друга печальным взглядом, вот и все. Гяуры и представить себе не могут, что в Стамбуле собаки свободно бродят стаями по улицам, что у нас нет хозяев и повелителей и, если надо, мы можем преградить дорогу кому угодно; что мы справляем нужду где пожелаем и кусаем кого вздумается; хотим – греемся на солнышке, хотим – сладко спим в тени. Не поэтому ли, хотелось бы знать, почитатели эрзурумца не желают, чтобы добрые люди с молитвой разбрасывали собакам мясо на улицах Стамбула и жертвовали на это деньги? Я об этом не раз размышляла. Ежели ими движет не только неприязнь к собакам, но и желание уподобиться гяурам, то, скажу я вам, вражда к собачьему племени и есть не что иное, как самое настоящее гяурство. Надеюсь, недалек тот день, когда этих негодяев казнят и наш приятель-палач пригласит нас отведать их мяса – так ведь иногда поступают с телами казненных в назидание другим.
Вот что я скажу напоследок: мой предыдущий хозяин был человеком очень справедливым. Когда он по ночам выходил на грабеж, мы с ним делили обязанности: пока он резал горло своей жертве, я лаяла, чтобы никто не слышал криков. За это он варил и давал мне мясо убитых им негодяев, а я ела. Не люблю сырое мясо. Надеюсь, палач, который казнит проповедника из Эрзурума, это учтет и мне не придется портить желудок, поедая мясо этого поганца сырым.
4. Меня назовут убийцей
Если бы мне сказали, хотя бы и перед самым убийством этого дурачка, что я смогу отнять жизнь у человека, – не поверил бы. Поэтому сейчас содеянное порой представляется мне словно бы чужестранным галеоном, потихоньку уплывающим за горизонт. А иногда я чувствую себя так, будто и не совершал никакого преступления. С тех пор как я, сам того не желая, прикончил несчастного собрата своего Зарифа, прошло четыре дня, и я уже успел попривыкнуть к тому, что стал убийцей.
Мне бы очень хотелось, чтобы ужасный вопрос, вставший передо мной, можно было бы решить, не убивая, – но я быстро понял, что другого пути нет. И тогда я немедленно покончил с этим делом, взял на себя всю ответственность. Не позволил клевете одного-единственного глупца навлечь угрозу на всех нас, художников.
И все-таки очень трудно привыкнуть к мысли, что ты – убийца. Дома не усидеть, но и за стенами моего жилища нет мне покоя, и я хожу с одной улицы на другую, с одной на другую, заглядываю в лица и вижу, что многие люди считают себя невинными – просто потому, что им ни разу еще не представилась возможность совершить преступление. Трудно поверить, что из-за такой ничтожной прихоти судьбы большинство людей оказывается нравственнее или просто лучше меня. Из-за того что они пока никого не убили, лица у них глуповатые, и потому они, как все глупцы, выглядят людьми добропорядочными. Четырех дней хождений по стамбульским улицам после убийства того бедолаги хватило мне, чтобы понять: всякий, у кого в глазах светится ум, а на лице лежит тень душевных переживаний, на самом деле – убийца. Невинны одни лишь дураки.
Вот, например, сегодня вечером, когда я согревался горячим кофе в кофейне за Невольничьим рынком и хохотал вместе со всеми над речами нарисованной собаки, я вдруг почувствовал, что сидящий рядом со мной – такой же убийца, как я. Пусть он, подобно мне, смеялся над рассказом меддаха, я тут же понял – то ли по тому, как по-братски его рука лежала рядом с моей, то ли по дрожи пальцев, вцепившихся в чашку, – что мы с ним одной породы. Внезапно обернувшись, я посмотрел ему прямо в лицо. Он сразу смутился, лицо перекосилось от испуга. Когда разносили кофе, один его знакомый сказал ему, потянув за рукав: «Ну все, теперь сторонники ходжи Нусрета точно разгромят кофейню». Он взглядом велел тому замолчать. Их страх заразил и меня. Никто никому не доверяет, каждый ежеминутно ждет от ближнего какой-нибудь подлости.
На улице еще сильнее похолодало, на земле у стен и в углах уже скопилось изрядно снега. В кромешной темноте я могу идти по узким улочкам только на ощупь. Порой бледный свет еще не погашенной свечи все же проникнет сквозь плотно закрытые черные деревянные ставни какого-нибудь дома и отразится на снегу; но обычно я не вижу ровным счетом ничего и нахожу дорогу, прислушиваясь к ударам колотушек, которыми ночные сторожа стучат по камням, к вою диких собачьих стай да к звукам, доносящимся из домов. Бывает, в глубокой ночи узкие, жутковатые улицы озаряются удивительным сиянием, исходящим словно бы от самого снега, и тогда мне кажется, что во мгле, среди деревьев и развалин, я вижу призраков, чье присутствие сотни лет накладывает на Стамбул зловещий отпечаток. А иногда из домов доносится шум, производимый неспокойными, несчастными людьми: кто надрывно кашляет, кто шмыгает носом, кто плачет во сне; или муж с женой вцепляются друг другу в глотки, а рядом ревут их дети.
Пару вечеров я заходил в эту кофейню, чтобы послушать меддаха, повеселиться и вспомнить, каким счастливым я был, прежде чем стал убийцей. Многие братья-художники, среди которых прошла вся моя жизнь, приходят сюда каждый вечер. Но с тех пор как я погубил одного из них, этого дурачка, с которым мы вместе рисовали еще в детстве, я не хочу их видеть. Многое смущает меня и в здешнем духе постыдного веселья, и вообще в жизни моих собратьев, которые, увидев друг друга, не могут обойтись без обмена сплетнями. Чтобы на мой счет не язвили, называя высокомерным, я тоже сделал для меддаха несколько рисунков, но не думаю, что из-за этого мне перестанут завидовать.
Впрочем, они завидуют мне не зря. Ведь никто лучше меня не умеет смешивать краски, размечать страницу, выбирать сюжет, рисовать лица; нет мне равных в изображении сцен войны и охоты, животных, султанов, кораблей, коней, воинов, влюбленных. В моих рисунках живет поэзия, и заставки я тоже делаю лучше прочих. Я вам это рассказываю не затем, чтобы похвастаться, а чтобы вы меня лучше поняли. Со временем зависть становится такой же неотъемлемой составляющей жизни художника, как краска.
Бывает, что во время хождений, постепенно уводящих меня от тревоги и смятения, я встречаюсь взглядом с каким-нибудь добрым и простодушным единоверцем – и вдруг меня пронзает странная мысль: стоит мне сейчас подумать, что я убийца, и встречный прочтет это на моем лице.
И я сразу заставляю себя остановиться мыслями на чем-нибудь другом, точь-в-точь как в юношеские годы, когда во время намаза, сгорая от стыда, приказывал себе не помышлять о женщинах. Но тогда, как я ни старался, у меня не получалось выгнать из головы мысли о совокуплении; теперь же мне удается забыть о совершенном убийстве.
Вы, конечно, понимаете, что я рассказываю обо всем этом, чтобы вы поняли, в каком положении я нахожусь. Если я даже на секунду подумаю о чем-нибудь, вы прочтете мои мысли по моему лицу. И тогда из безымянного, безликого убийцы, бродящего среди вас, я превращусь в заурядного преступника, которого опознают, схватят и подвергнут наказанию. Так что уж позвольте, обо всем я думать не буду, кое-что приберегу для себя одного. Пусть хитроумные люди вроде вас, умеющие находить вора по его следам, попытаются уличить меня, изучая мои слова и рисунки. Кстати, это подводит нас к вопросу, о котором сейчас много рассуждают: есть ли – и должен ли быть – у художника свой, неповторимый стиль, свойственные только ему манера и голос?
Возьмем один рисунок Бехзада[14], мастера из мастеров, падишаха художников, который я обнаружил в великолепной книге, сделанной девяносто лет назад в Герате и некогда находившейся в библиотеке одного персидского принца, убитого в безжалостной борьбе за престол. Прекрасный этот рисунок, весьма соответствующий моему нынешнему состоянию, ибо изображено на нем убийство, иллюстрирует историю Хосрова и Ширин. Вы, конечно, помните, чем кончается этот дестан – я имею в виду сочинение Низами[15], а не Фирдоуси[16].
После всех приключений и испытаний влюбленные женятся, но спокойной жизни им не видать, ибо Шируйе, молодой сын Хосрова от предыдущей жены, подобен шайтану: он желает сесть на отцовский престол и завладеть его женой. И он, этот Шируйе, о котором Низами говорит, что «изо рта у него шел скверный запах, как у льва», находит способ выполнить задуманное. Однажды ночью он проникает в комнату, где спят его отец и Ширин, в темноте на ощупь пробирается к кровати и вонзает кинжал в печень Хосрова. К утру отец истечет кровью и умрет рядом со спокойно спящей красавицей Ширин.
Рисунок великого мастера, как и сама эта история, многие годы внушал мне неподдельный страх. Глядя на него, я чувствовал ужас человека, просыпающегося посреди ночи в полной темноте и вдруг понимающего, что по комнате кто-то тихо крадется. А теперь представьте, что этот кто-то держит в одной руке кинжал, а другой хватает вас за горло! Искусно выписанные украшения на стенах, окне и рамке; завитки и круги на красном – одного цвета с рвущимся из вашего сдавленного горла беззвучным криком – ковре; желтые и фиолетовые цветы, весело и с невообразимым искусством выписанные на дивном одеяле, которое топчет своей отвратительной босой ногой убийца, – все это подчинено одной цели: подчеркнуть красоту рисунка, на который вы смотрите, и при этом напомнить, как прекрасна комната, в которой вы умираете, и мир, который покидаете. Главное, что вы ощущаете, глядя на миниатюру, – то, что прекрасный рисунок и прекрасный мир равнодушны к вашей кончине и что в смерти вы совершенно одиноки, даже если рядом жена.
«Это Бехзад, – сказал двадцать лет назад старый мастер, вместе со мной разглядывавший рисунки в книге, которую я держал дрожащими руками, и лицо его озарилось – не от пламени свечи, а от восхищения. – Настолько очевидно, что нет нужды в подписи».
Сам Бехзад это знал и оттого не ставил свою подпись даже в самом укромном уголке рисунка. По мнению старого мастера, причиной тому отчасти было смущение и чувство стыда, ведь истинное искусство и мастерство заключаются в том, чтобы создать чудесное, несравненное произведение, но не оставить при этом ни единого следа, выдающего личность художника.
Свою несчастную жертву я, охваченный смятением и страхом, умертвил в весьма заурядном и грубом стиле. Когда я начал по ночам приходить на пепелище, чтобы выяснить, не осталось ли от моего произведения каких-нибудь следов, которые могли бы выдать личность автора, мысли о стиле стали роиться в моей голове пуще прежнего. Что такое стиль, о котором все твердят, как не ошибка, приводящая к тому, что мы оставляем след, выдающий нашу личность, там, где не надо?
Даже если бы не было так светло от падающего снега, я все равно нашел бы это место: вот оно, пепелище, где я убил человека, с которым был дружен двадцать пять лет. Снег укрыл все следы, которые могли бы показаться моей подписью, – ничего не осталось. И это доказывает, что Аллах придерживается тех же воззрений на стиль и подпись, что я и Бехзад. Если бы мы, как утверждал четыре ночи назад этот болван, совершили непростительный грех, когда рисовали миниатюры к книге, Аллах не проявил бы о нас, художниках, такой заботы.
В ту ночь, когда я пришел на пепелище вместе с Зарифом, снега еще не было. Издалека доносился собачий вой.
– Зачем мы сюда пришли? – спрашивал несчастный. – Что ты хочешь мне здесь показать в такое позднее время?
– Вон там, впереди, – колодец, – ответил я. – В двенадцати шагах от него закопаны деньги, которые я копил много лет. Если ты никому не расскажешь то, о чем я тебе говорил, мы с Эниште-эфенди тебя отблагодарим.
– Значит, ты признаёшь, – выпалил он, – что с самого начала сознавал, что делаешь?
– Признаю, – соврал я. А что мне было делать?
– Знаешь ли ты, какой большой грех – то, что вы сейчас рисуете? – простодушно спросил он. – Это же безбожие и кощунство, на какое никто не отважится. Гореть вам в самой глубине преисподней! Ваши муки и страдания никогда не кончатся. А ведь вы и меня втянули в это дело!
Слушая эти слова, я с ужасом понял, что очень многие им поверят. Почему? Потому что в них была такая убедительность и сила, что люди волей-неволей исполнятся любопытства и захотят узнать всю подноготную. Слухи такого рода об Эниште-эфенди уже ходили, и причиной тому была таинственность, окружавшая подготовку книги, и хорошие деньги, которые он платил за рисунки к ней. Кроме того, главный художник, мастер Осман, ненавидит его. Мне уже приходила в голову мысль: а не осознанно ли мой собрат решил схитрить и подмешать к правде ложь? Насколько он искренен?
Я попросил его еще раз высказать те мысли, из-за которых между нами прошла трещина. Он не стал отнекиваться. Говорил он точь-в-точь как в годы ученичества, когда, бывало, просил скрыть какую-нибудь нашу провинность, чтобы избежать побоев мастера Османа. Я поверил в его искренность. В юности, когда он хотел меня в чем-нибудь убедить, тоже смотрел вот так, широко открытыми глазами – только в те годы они еще не сузились от постоянного вырисовывания заставок. И я совсем не хотел чувствовать прежнюю привязанность к этому человеку, который готов был выдать нашу тайну.
– Послушай, – сказал я ему с деланой беспечностью. – Мы выполняем заставки, украшаем поля, покрываем страницы блестящей позолотой. Мы рисуем самые красивые миниатюры, расписываем шкафы и сундуки, чтобы они выглядели веселее. Этим мы занимаемся много-много лет. Это наше ремесло. Нам заказывают рисунок и говорят: поместите в эту рамку корабль, газель, падишаха; птиц нарисуйте так, людей этак, а здесь пусть будет такая-то сцена. И мы выполняем заказ. Один раз Эниште-эфенди сказал мне: нарисуй-ка здесь лошадь – так, как тебе захочется. И я три дня рисовал лошадей – сотни, – как это делали великие мастера прошлого, чтобы понять, какую именно лошадь мне хочется изобразить.
Я достал набросок, сделанный мной на грубой самаркандской бумаге, чтобы набить руку, и показал Зарифу. Тот загорелся любопытством, взял лист и, приблизив его к глазам, стал рассматривать черно-белых лошадей в бледном лунном свете.
– Старые мастера из Шираза и Герата, – сказал я, – говорили: если художник желает сделать истинный рисунок лошади – то есть нарисовать ее такой, какой видит ее Аллах, – он должен неустанно рисовать лошадей пятьдесят лет, – и прибавляли, что самый лучший рисунок лошади можно сделать только в темноте. Ведь настоящий художник за пятьдесят лет работы теряет зрение. Его рука сама помнит, как нужно рисовать лошадь.
Зариф увлекся рассматриванием моих лошадей; на лице у него появилось знакомое мне с детства невинное выражение.
– Нам дают заказ, и мы стараемся нарисовать самую совершенную лошадь, как это делали старые мастера, вот и всё. После того как заказ выполнен, несправедливо считать нас в чем-либо виноватыми.
– Не знаю, правильно ли так считать, – засомневался Зариф. – На нас тоже лежит ответственность, ведь и у нас есть своя воля. Я никого не боюсь – только Аллаха. А Он дал нам разум, чтобы мы могли отличать хорошее от дурного.
Уместный ответ.
– Аллах все видит и все знает, – сказал я по-арабски. – Он поймет, что ты, я, мы сделали это, не ведая, что творим. Кому ты донесешь на Эниште-эфенди? Разве ты не веришь, что эта работа делается по велению самого султана?
Зариф молчал.
«Неужели у него такие куриные мозги? – подумал я. – Или и впрямь страх перед Аллахом лишил его способности спокойно рассуждать, вот он и несет вздор?»
Мы остановились у колодца. На какое-то мгновение я поймал в темноте его взгляд и понял, что ему страшно. Мне стало его жаль. Но дороги назад уже не было. Я молил Аллаха, чтобы мой спутник еще раз доказал, что он не только безмозглый трус, но и подлец.
– Отсчитай двенадцать шагов и копай, – сказал я.
– А что будет потом?
– Я расскажу все Эниште-эфенди, и он сожжет рисунки. Что нам еще делать? Если последователи Нусрета-ходжи обо всем узнают, то и с нами разделаются, и мастерскую разгромят. У тебя есть среди них знакомые? Если ты возьмешь деньги, мы поверим, что ты не донесешь на нас.
– А деньги в чем лежат?
– В старом кувшине для солений. Семьдесят пять венецианских золотых дукатов.
Ладно еще венецианские дукаты, но кувшин-то для солений откуда взялся? Это было так нелепо, что прозвучало убедительно, и я поверил, что Аллах на моей стороне, ибо друг моих ученических лет, с возрастом становившийся все более жадным до денег, начал отсчитывать двенадцать шагов.
В голове у меня в тот миг было вот что: никаких венецианских золотых-то ведь нет! А если этот подлый дурак не получит денег, он же нас погубит! На мгновение мне захотелось, как давным-давно, обнять его и расцеловать – но годы так отдалили нас друг от друга! А чем он рыть-то будет? Ногтями? Все эти мысли, если их можно назвать мыслями, пронеслись в моей голове в мгновение ока.
В смятении я обеими руками схватил лежащий у колодца большой камень. Зариф еще отсчитывал седьмой или восьмой шаг, когда я, подскочив к нему, со всей силы ударил его камнем по затылку. Камень опустился на голову так быстро и резко, что я вздрогнул, как от боли, словно удар пришелся по мне.
Однако я не хотел жалеть о том, что сделал, – нужно было поскорее докончить начатое, потому что Зариф бился на земле в таких корчах, что страшно было смотреть.
И только много позже того, как я сбросил тело в колодец, мне пришло на ум, что сделал я все слишком грубо, без изящества, приличествующего художнику.
5. Я – ваш Эниште
Для Кара я – эниште, но другие тоже меня так называют. Началось с того, что мать Кара захотела, чтобы он так ко мне обращался, а потом и для всех остальных это слово стало чем-то вроде моего имени. Кара впервые стал приходить к нам тридцать лет назад, когда мы поселились на краю Аксарая[17], на прохладной улочке, утопающей в тени каштанов и лип. То был наш предыдущий дом. Летом я, бывало, сопровождал Махмуд-пашу в военные походы, а осенью, вернувшись в Стамбул, приглашал мать Кара с сыном пожить у нас. Покойница была старшей сестрой моей жены, ныне тоже покойной. Иногда, возвращаясь домой зимними вечерами, я видел, как они сидят, прижавшись друг к другу, и со слезами на глазах делятся своими горестями. Отец Кара преподавал в разное время в нескольких мелких, убогих медресе, нигде не задерживаясь подолгу: у него был скверный, неуживчивый характер, да к тому же он много пил. Кара в то время было шесть лет; он плакал, когда плакала мать, молчал, когда молчала она, и боязливо поглядывал на меня, Эниште.
Сегодня же я рад видеть перед собой зрелого, решительного, вежливого мужчину. Он почтительно поцеловал мне руку, подарил монгольскую чернильницу, сказав при этом: «Специально для красных чернил», и сел напротив, аккуратно сдвинув колени. Все это еще раз напомнило мне не только о том, что он стал тем серьезным взрослым человеком, каким мечтал стать, но и о том, что я сам, как и хотел, сделался теперь почтенным старцем.
Он похож на своего отца, которого я видел несколько раз: высокий, худой, жесты немного порывистые, но это ему идет. Сидит, положа руки на колени; когда я говорю что-нибудь важное, смотрит мне в глаза, показывая, с каким почтением слушает, и кивает головой в такт моим словам – все к месту, как и должно быть. Дожив до преклонных лет, я понял, что истинное уважение идет не от сердца, а от внимания к несложным правилам вежливости и от смирения.
В те годы, когда мать Кара, считавшая, что будущее ее сына – в нашем доме, при каждом удобном случае приводила его к нам, я заметил, что мальчику нравятся книги. Это нас сблизило, и он, по выражению домашних, стал моим подмастерьем. Я объяснял ему, как художники Шираза придумали новый стиль, подняв линию горизонта к самому краю рисунка; рассказывал, что все рисовали обезумевшего от любви к Лейле Меджнуна страдающим в пустыне, а великий мастер Бехзад изобразил его среди занятых своими делами женщин: они готовят еду, раздувают огонь в очаге, ходят среди шатров – а мы видим, и куда лучше, чем глядя на рисунки других художников, насколько все-таки ему одиноко. Я говорил, как смешны художники, которые, не читав стихов Низами, берутся изображать сцену, когда Хосров в полночь видит купающуюся в озере обнаженную Ширин, и раскрашивают коней и одежды влюбленных в любые цвета, какие взбредут им в голову, и прибавлял, что если художника настолько не занимает произведение, которое он собирается иллюстрировать, что он не может даже внимательно и вдумчиво его прочитать, то это значит одно: этот художник взял в руки кисть только лишь ради денег.