Цирк гудел от криков, рукоплесканий, поощрений; глаза всех зрителей были прикованы к кучке сражающихся и следили за их малейшими движениями. Луций Катилина, сидевший возле Суллы, вскочил на ноги и, сдерживая дыхание, казалось, не видел ничего, кроме этой кровавой борьбы. Глаза его были прикованы к мечу Спартака, словно от движений этого меча зависела его жизнь. Он держал пари за фракийцев.
Третий самнит повалился возле своего товарища с перерезанной сонной артерией. Но в то же время и третий фракиец, последняя опора Спартака, упал, даже не вскрикнув, сраженный несколькими ударами.
Все зрители содрогнулись, и по рядам пробежал ропот, похожий на рев, но вслед за тем воцарилась глубокая, торжественная тишина, позволявшая слышать хрипящее дыхание борцов. Напряженное состояние нервов толпы не могло бы быть сильнее, даже если бы от результата этой борьбы зависела судьба Рима.
В продолжение этой полуторачасовой бойни Спартак благодаря своей необычайной ловкости и искусству в фехтовании получил всего три легкие раны, вернее, царапины. Но теперь он очутился один против четырех сильных противников, хотя и истекавших кровью от ран, но все же страшных своим численным превосходством.
Как ни был силен и храбр Спартак, однако при виде падения своего последнего товарища он счел себя погибшим.
Но вдруг глаза его заблестели: его посетила счастливая мысль повторить известный маневр Горация в борьбе с Куриациями. Он пустился бежать; самниты преследовали его. В толпе зрителей послышался грозный ропот.
Но Спартак, не пробежав и полсотни шагов, вдруг обернулся и всадил свой нож в грудь ближайшего из преследовавших его врагов. Раненый зашатался, вытянул руки, как бы ища, за что ухватиться, и упал, а Спартак кинулся на второго противника, уже занесшего над ним меч, и, отразив щитом удар, положил на месте этого самнита среди восторженного рева публики, которая почти вся была теперь за фракийца.
Когда упал второй самнит, к Спартаку приблизился третий, который был уже весь изранен. Фракиец, считая излишним употреблять против него меч и, видимо, не желая убивать его, только ударил его по голове своим щитом. Самнит, оглушенный ударом, завертелся на месте и упал, в то время как последний из его товарищей подоспел к нему на помощь. Но этот уже совсем изнемог от потери крови. Спартак набросился на него и, не желая убивать, только вышиб у него из руки меч, потом охватил его своими сильными руками и повалил на землю, шепча ему на ухо:
– Не страшись, Крикс! Быть может, мне удастся спасти тебя.
Говоря это, он поставил одну ногу на грудь Крикса, уперся коленом другой ноги на грудь того самнита, которого он оглушил ударом щита, и ждал народного решения.
Долгие единодушные оглушительные рукоплескания прокатились по всему цирку, словно подземный грохот, и почти все зрители подняли вверх указательный и средний пальцы в знак того, что двум самнитам даруется жизнь.
– Какой храбрец! – обратился Сулла к Катилине, с лица которого ручьями тек пот. – Такому храбрецу надлежало бы родиться римлянином.
А тем временем сотни голосов кричали в цирке:
– Свободу храброму Спартаку!
Глаза гладиатора засверкали огнем, и бледное лицо его еще более побледнело. Он прижал руку к сердцу, словно силясь унять его необузданное биение, вызванное этим словом, этой мелькнувшей надеждой.
– Свободу! Свободу! – вторили тысячи голосов.
– Свобода! – прошептал гладиатор задыхающимся голосом. – О, боги Олимпа, сделайте, чтобы это не был сон! – И глаза его увлажнились слезами, сердце бешено колотилось в могучей груди.
– Он дезертировал из наших легионов! – закричал кто-то громовым голосом. – Изменник не достоин свободы!
К этому голосу присоединилось много других, принадлежавших тем из зрителей, которые проиграли пари из-за Спартака.
– Нет, нет! – кричали они с раздражением. – Нельзя давать свободу перебежчику!
Лицо фракийца судорожно передернулось. Он поднял голову и обратил глаза в ту сторону цирка, откуда раздался первый крик обвинения против него, ища своего врага полным ненависти взглядом. Но десятки тысяч голосов кричали:
– Свободу Спартаку! Свободу, свободу!
Невозможно изобразить, какое страшное томление переживал бедный гладиатор в эти минуты, когда решался вопрос более чем о его жизни. Страшная бледность лица и неестественный блеск глаз ясно говорили, какая борьба между страхом и надеждой идет в его душе. Человек, полтора часа боровшийся со смертью, не поддаваясь ни малейшей слабости, продолжавший драться один против четырех, не теряя надежды на спасение, убивший недрогнувшей рукой двенадцать или пятнадцать своих товарищей по несчастью, – этот человек чувствовал теперь, что у него подкашиваются колени, и, чтобы не упасть в обморок среди цирка, оперся на плечо одного из служителей, пришедших убирать трупы.
– Свободу! Свободу! – ревела толпа.
– Он вполне достоин ее, – шепнул Катилина на ухо Сулле.
– И он удостоится ее! – вскричала Валерия, на которую любовно глядел в эту минуту Сулла.
– Ну что же, – промолвил диктатор, глядя Валерии в глаза, с нежностью и состраданием молившие его о пощаде, – что же, даруем ему свободу!
Он кивнул в знак согласия, и Спартак, среди грома рукоплесканий, получил свободу.
– Сулла дарует тебе свободу, – сказал ему служитель цирка.
Спартак не отвечал и не шевелился. Он закрыл глаза и не решался открыть их, чтобы не рассеялась сладкая иллюзия: он еще не верил, что это действительность.
– Ты разорил меня своей храбростью, плут! – шепнул ему на ухо чей-то голос.
При этих словах Спартак пришел в себя и, открыв глаза, увидел перед собой ланиста Ациана. Тот сошел на арену, чтобы поздравить Спартака, пока еще рассчитывал, что он останется его собственностью, а теперь проклинал его храбрость. Глупая, по его мнению, жалость народа и великодушничанье за чужой счет Суллы обошлись ему, Ациану, по его вычислению, в двенадцать тысяч сестерциев.
Замечание ланиста убедило фракийца, что он не бредит. Он выпрямился во весь свой огромный рост, величественно поклонился Сулле и народу и ушел с арены среди нового взрыва рукоплесканий.
– Не богами, не богами все создано, – говорил в этот момент Тит Лукреций Кар, продолжая рассуждать со своими молодыми друзьями, Кассием и Каем Меммом Гемеллом, которые пришли в цирк во время игрищ и сели возле него.
Последний был страстным любителем литературы, искусств и философии, и Лукреций посвятил ему впоследствии свою поэму «О сущности вещей», уже задуманную им в пору нашего рассказа.
– Так кто же создал мир? – спросил Кассий.
– Мир создан вечным движением материи, которым руководит невидимая нам сила. Ты видишь на земле и в небе много созданий и, не понимая, откуда они происходят, думаешь, что все создается нашими богами? Ничто никогда не создается из ничего.
– А Юпитер, Юнона, Сатурн? – с удивлением спросил Кассий, очень любивший вступать в рассуждения с Лукрецием.
– Это создания людского невежества и страха. Я посвящу тебя, милый мальчик, в единственное истинное учение великого Эпикура, который не страшился ни громов небесных, ни землетрясений, распространяющих ужас на земле, ни могущества богов, ни молний, которые они будто бы держат в своих руках. Побеждая все препятствия, создаваемые закоренелыми людскими предрассудками, он смело проник в заповедные тайны природы и допытался до происхождения и причины вещей.
Но тут учитель Кассия стал звать его домой, напомнив, что отец его приказал ему вернуться из цирка до сумерек. Юноша встал, не возражая, и одновременно с ним поднялись со своих мест и Лукреций с Меммом. Они все вместе направились к ближайшему выходу.
Им пришлось пройти мимо того места, где сидел сын Суллы, Фауст, перед которым стоял, беседуя с ним ласково, Помпей, покинувший оппидум, чтобы побеседовать со знакомыми матронами и друзьями, находившимися в цирке.
Проходя мимо него, Кассий остановился и сказал, обращаясь к Фаусту:
– Посмотрим, Фауст, повторишь ли ты в присутствии великого Помпея те безумные слова, которые ты сказал третьего дня в школе. Ты утверждал, что отец твой хорошо поступил, лишив римлян свободы и сделавшись владыкой своего отечества. Я избил тебя за эти слова, так что знаки и теперь еще остаются на твоем лице, и готов еще раз проучить тебя таким же образом в присутствии Помпея.
Но Кассий тщетно ждал от Фауста ответа. Тот опустил голову и молчал перед этим двенадцатилетним отроком, которому горячая любовь к отечеству придала смелость поколотить и пристыдить сына владыки Рима.
Не получив ответа, Кассий почтительно поклонился Помпею и ушел из цирка вместе с Меммом, Лукрецием и своим учителем.
Тем временем с одной из ступеней над погребальной дверью поднялся молодой человек лет двадцати шести, одетый в тогу длиннее обыкновенного, прикрывавшую его тонкие ноги. Худощавый и слабо сложенный, он был, однако, высок ростом и имел величавую осанку. Он сидел возле дамы, окруженной молодыми патрициями.
– Прощай, Галерия, – сказал он, целуя руку этой молодой и красивой дамы.
– Прощай, Марк Туллий, – ответила она. – Помни, что я буду ждать тебя послезавтра в театре Аполлона на представлении «Электры» Софокла.
– Буду помнить, не беспокойся.
– Прощай, Цицерон, – сказал красивый мужчина лет пятидесяти пяти, нарядный и надушенный, и пластичным жестом протянул руку молодому человеку.
– Храни тебя Талия, достопочтенный Эзоп, – ответил Туллий, отвечая рукопожатием великому актеру.
Группа, от которой отошел Цицерон, состояла из служителей муз: знаменитой трагической актрисы Галерии Эмболарии, красавице было в ту пору не более двадцати трех лет, великого трагика Эзопа, служившего образцом бессмертному артисту Квинту Росцию, заставлявшему плакать, смеяться и трепетать весь римский народ. Последний, которому было под сорок лет, находился в полном расцвете своего таланта и славы. Римляне обожали его, и самые знаменитые из граждан искали его дружбы и гордились ею, тем более что Росций был не только гениальный артист, но и человек безупречных нравов и высокого ума.
Вокруг этих трех первоклассных артистов группировались звезды меньшей величины из артистической плеяды, которая привлекала и ту пору в театры толпы римской публики, сбегавшейся смотреть на трагедии Эсхила, Софокла, Еврипида и на комедии Аристофана Плавта.
К той же группе влекло и светских франтов, и шалопаев, желавших выставиться перед толпой и изведать новые ощущения. О том, как поклонялись в ту пору римляне актерам, можно судить по их богатству. Росций, например, получал по тысяче динариев за выход, и ежегодный доход его достигал ста сорока тысяч динариев.
Цицерон, пройдя несколько скамеек, подошел к сидевшим рядом Катону и Цепиону и, подсев к ним, вступил в разговор с юным Катоном, которого он очень любил.
– Скажи, ради великих богов, правда ли то, что о тебе говорят? – спросил он мальчика.
– Правда, – ответил тот мрачно.
– Ты был прав, мой смелый мальчик, – сказал вполголоса Цицерон, целуя Катона в лоб. – К сожалению, не всегда можно поднимать голос за правду: часто, почти всегда, сила оказывается сильнее справедливости.
После этих слов оба помолчали.
– Но как это произошло? – выдержав паузу, спросил Цицерон, обращаясь к ментору отрока Сарпедону.
– Ввиду ежедневных убийств, которые совершаются по приказанию Суллы, – ответил тот, – я взял за правило водить в месяц раз этих двух мальчиков в гости к Сулле для того, чтобы этот кровожадный человек считал их своими друзьями и чтобы ему не могла прийти в голову мысль распространить на них проскрипцию. И он действительно всегда принимал их благосклонно и отпускал с ласковыми словами. Но однажды, когда, выйдя от него, мы переходили форум, до нашего слуха донеслись из Мамертинской тюрьмы душераздирающие вопли…
– Я спросил Сарпедона, – перебил Катон, – кто так кричит, и он ответил: «Граждане, которых убивают по повелению Суллы». – «За что же их убивают?» – спросил я. «За то, что они стоят за свободу».
– И тогда этот сорванец, – перебил в свою очередь ментор, – закричал громким голосом, который, к несчастью, был услышан близстоящими: «О, зачем ты не даешь мне меча, чтобы я мог убить этого жестокого тирана отечества?!»
– А как ты узнал об этом случае? – спросил Сарпедон, помолчав.
– О нем уже многие говорят, и все восторгаются гражданским мужеством этого мальчика, – ответил Цицерон.
– Значит, того и гляди об этом узнает и сам Сулла, – с отчаянием произнес ментор.
– Пускай узнает! – презрительно сказал Катон, насупив брови. – Я повторю мои слова и в присутствии этого человека, перед которым вы все трепещете. Я хотя и отрок, а не боюсь его, клянусь всеми богами Олимпа!
Цицерон и ментор с удивлением переглянулись поверх его головы, а мальчик горячо прибавил:
– Ах, если бы я уже носил тогу.
– Да что бы ты сделал тогда, сумасброд? – спросил Цицерон и тотчас прибавил: – Помолчи-ка лучше!
– Я привлек бы к суду Суллу, обвинил бы его перед народом…
– Замолчи, замолчи, говорят тебе! – прервал Цицерон. – Ты всех нас погубишь. Я и без того навряд ли пользуюсь благоволением бывшего диктатора: ведь я имел неосторожность воспеть подвиги Мария и защищал в суде два дела, в которых Сулла был противником моих клиентов. Или ты хочешь твоими безрассудными словами дать ему предлог отправить и нас к бесчисленным жертвам своей безумной свирепости? Разве Рим избавится от его роковой власти, если и нас убьют? Страх застудил в жилах римского народа кровь его предков, а Сулла к тому же счастлив и всемогущ.
– Лучше было бы, если бы он, вместо прозвища Счастливый, заслужил прозвище Справедливый, – проворчал Катон.
Однако он последовал совету Цицерона и, поворчав, умолк.
Тем временем народ потешался фарсом, представляемым на арене двадцатью полуслепыми андабатами, – фарсом кровавым и жестоким, в котором все двадцать злополучных гладиаторов должны были расстаться с жизнью.
Сулла, которому уже прискучило это зрелище и который был поглощен одной мыслью, засевшей в его мозгу в последние часы, встал и направился к тому месту, где сидела Валерия. Он ласково поклонился ей, не сводя с нее долгого взгляда, и спросил, стараясь сделать свой голос возможно мягче и нежнее:
– Ты свободна, Валерия?
– Мой муж разошелся со мной несколько месяцев назад, хотя без всякой позорной вины с моей стороны, если только…
– Да, я знаю, – перебил Сулла, с которого Валерия не сводила нежного взгляда своих черных глаз.
После минутного молчания диктатор спросил, понизив голос:
– Будешь ты любить меня?
– Всеми силами моей души, – ответила молодая женщина, потупив глаза, с обворожительной улыбкой.
– И я люблю тебя, Валерия, как никогда еще, мне кажется, не любил, – проговорил Сулла дрожащим голосом.
Он с минуту молча на нее глядел, потом взял ее руку, страстно прижал ее к своим губам и прибавил:
– Через месяц ты будешь моей женой.
Сказав это, он удалился из цирка в сопровождении своих друзей.
III. Таверна Венеры Либитины
В одном из самых отдаленных, узких и грязных переулков Эсквилина, близ древней стены Сервия Туллия и у самых Кверкветуланских ворот, находилась таверна, открытая днем и ночью, преимущественно ночью. Она носила название таверны Венеры Либитины, или Венеры Погребальной, покровительницы кладбищ и могил. Такое название объяснялось тем, что за Эсквилинскими воротами по одну сторону лежало кладбище для плебеев, а по другую тянулось до самой Сессорийской базилики широкое поле, на которое выбрасывали трупы рабов и преступников, предназначавшиеся на съедение волкам и хищным птицам. На этом поле, заражавшем своим зловонием всю окрестность, богач Меценат развел спустя полвека свои знаменитые огороды, доставлявшие своему владельцу превосходные овощи и фрукты благодаря обильному удобрению плебейскими костями.
Над входом в таверну находилось изображение Венеры, но более похожее на безобразную мегеру, чем на богиню красоты. Болтавшийся по воле ветра фонарь освещал эту бедную Венеру, которая не выиграла бы, впрочем, и от лучшего освещения. Но и этого скудного освещения было достаточно для привлечения внимания прохожих к иссохшей буковой ветке, торчащей над дверью, и для нарушения мрака, царившего в этом грязном переулке.
Посетитель, войдя в низкую дверь и спустясь по камням, положенным один на другой и заменявшим ступени, проникал в сырую и почерневшую от копоти комнату. Направо от входа помещался камин, в котором пылал огонь и варились в котлах различные кушанья; но лучше было не вникать, из чего их составляла хозяйка таверны, Лутация Монокола. Возле камина четыре терракотовые статуэтки изображали ларов, богов, покровительствующих дому, перед которыми лежали венки и букеты высохших цветов. Перед камином, на потертой позолоченной скамье, обтянутой красной материей, восседала хозяйка таверны в минуты, свободные от обслуживания посетителей. Вокруг стен тянулись скамьи, перед которыми стояли старые столы, а посреди потолка висела оловянная лампа с четырьмя рожками, еле освещавшими большую комнату.
Против входной двери находилась дверь во вторую комнату, немного поменьше и почище первой; стены второй комнаты были расписаны самыми непристойными изображениями. Очевидно, писавший был не из стыдливых. В углу этой комнаты горела лучерна с одним рожком, оставлявшая часть комнаты в полной темноте и бросая слабый полусвет на две кровати.
Около часа ночи после описанного нами дня, 10 ноября 675 года, таверна Венеры Либитины была переполнена посетителями, оглашавшими шумными разговорами не только стены, но и весь переулок.
Лутация Монокола со своей негритянкой-рабыней, черной как смола, разрывались, чтобы удовлетворить всех своих шумных и проголодавшихся клиентов. Лутация, рослая, жирная и краснощекая женщина, могла бы еще назваться красивой, несмотря на свои сорок пять лет и седеющие каштановые волосы, если бы лицо ее не было обезображено большим шрамом. Он начинался на лбу, пересекал правый глаз, веко которого было опущено над вытекшим глазным яблоком, и спускался на нос, лишенный одной ноздри. За это увечье Лутация и получила прозвище Моноколы, то есть одноглазой.
История этого шрама относилась к давним временам. Лутация была женой легионера Руфина, храбро сражавшегося в свое время в Африке против Югурты. Когда после победы над этим царем Кай Марий вернулся триумфатором в Рим, Руфин возвратился вместе с ним. Лутация была в ту пору еще красавицей и не очень строго подчинялась закону о супружеской верности, заключавшемуся в двенадцати таблицах римского кодекса. Однажды муж ее, приревновав к соседнему мяснику, выхватил свой меч и убил его, а затем, чтобы навсегда запечатлеть в памяти своей жены правило упомянутого закона, нанес и ей рану, изуродовавшую ее навеки. Полагая, что он убил ее, и опасаясь ответственности за убийство, – не жены, а мясника, – он счел за лучшее бежать и сложить свою голову под командой боготворимого им полководца, Кая Мария, когда этот славный арпинский крестьянин разбил наголову тевтонские орды при Сестийских Водах и спас Рим от грозившей ему страшной опасности.
Лутация, оправившись от долгой болезни вследствие тяжкой раны, дополнила собранной милостыней кое-какие бывшие у нее сбережения и арендовала таверну, которую благодаря великодушию Метелла Нумидийского она получила потом в дар.
При всем своем безобразии бойкая, веселая и услужливая Лутация еще внушила не одну сильную страсть, и между поклонниками ее не раз доходило дело до драки. Следует, впрочем, прибавить, что таверна Венеры Либитины посещалась только подонками римской черни: могильщиками, гладиаторами и комедиантами самого низкого пошиба, нищими, мнимыми калеками и проститутками.
Но Лутация Монокола не отличалась строгостью нравов. Она знала, что богатые люди, патриции и всадники, не пойдут в ее таверну, и притом опыт убедил ее, что сестерции бедняка и мошенника ничем не отличаются от сестерциев честного гражданина и гордого патриция.
– Скоро ли, черт возьми, нам подадут эти проклятые битки? – крикнул громовым голосом старый гладиатор, лицо и грудь которого были покрыты шрамами.
– Бьюсь об заклад на сто сестерциев, что Лувений принес хозяйке с Эсквилинского поля мертвечину, оставшуюся от воронов, вот из чего она стряпает свои битки! – воскликнул в свою очередь сидевший возле гладиатора нищий, притворявшийся калекой.
Гнусная шутка его вызвала громкий хохот окружающих, но не пришлась по вкусу Лувению. Это был толстый, приземистый, бородатый могильщик, с красным, грубым лицом, усеянным прыщами и не выражавшим ничего, кроме тупого равнодушия.
– Как честный могильщик, прошу тебя, Лутация, состряпай битки для Веления (так звали нищего) из того бычачьего мяса, что он привязывает к своей груди, чтобы разжалобить добросердечных граждан своими мнимыми язвами.
Вызвала хохот и эта шутка.
– Если бы Юпитер не был трусом и не предпочитал дрыхнуть, то он должен был бы испепелить своими громами эту бездонную пропасть грязи, носящую имя Лувения.
– Клянусь черным скипетром Плутона, я так изобью кулаками твою безобразную морду, что ты у меня запросишь пощады! – в бешенстве закричал могильщик, вскочив с места.
То же самое сделал и Велений, сжимая кулаки и крича:
– Попробуй, хвастун! Ну-ка, подойди! Я тебя отправлю к Харону! Не пожалею и монеты, чтобы всадить тебе ее в волчьи зубы для платы за переправу[4].
– Замолчите, старые одры! – заорал Кай Тавривий, колоссальный атлет из цирка, собиравшийся играть в кости. – Замолчите, или, клянусь богами, я схвачу вас обоих и так стукну головами, что размозжу вам черепа.
К счастью, Лутация и негритянка Азур поставили в эту минуту на столы два огромных блюда с дымящимися битками, на которые с жадностью набросились две многочисленные группы присутствующих. Между этими счастливцами тотчас же воцарилось молчание, так как все пожирали битки, находя их превосходными. Тем временем в других группах, среди стука бросаемых костей и площадных ругательств, велись разговоры о главном событии дня – о борьбе гладиаторов в цирке. Люди свободные, которым удалось быть на этом зрелище, рассказывали о нем чудеса тем, которые, находясь в рабском состоянии, не имели права присутствовать в цирке. И все превозносили до небес храбрость и силу Спартака.
Между тем проворная Лутация принесла кровяную колбасу остальным посетителям, и на некоторое время всякие разговоры прекратились. Первым прервал молчание старый гладиатор.
– Я двадцать два года сражался на аренах, – вскричал он, – и вынес свою шкуру хотя заштопанной и перештопанной, что уже одно должно дать вам понятие о моем искусстве и храбрости, но такого искусного фехтовальщика и такого силача, как этот непобедимый Спартак, я еще не видывал.
– Будь он римлянин, – добавил с покровительственным видом атлет Тавривий, – природный римлянин, он был бы вполне героем.
– Жаль, что он варвар! – с пренебрежением заметил Эмилий Варин, красивый двадцатилетний юноша, лицо которого носило уже явные следы разврата и преждевременной старости.
– А все-таки, скажу я вам, он счастливчик, этот Спартак! – вмешался старый африканский легионер с широким шрамом на лбу и хромой от раны в ногу. – Дезертир, а получил свободу! Видано ли это? Надо полагать, что Сулла находился в наилучшем расположении духа, если оказал такую милость.
– Можно себе представить, как обозлился ланист Ациан! – заметил старый гладиатор.
– Хе!.. Он кричит теперь, что его ограбили, зарезали.
– А ведь ему щедро заплатили за его товар.
– Но и товар, надо признаться, хороший!
– Не спорю, но ведь и двести двадцать тысяч сестерциев – деньги хорошие!
– Еще бы, черт возьми!
– Клянусь Геркулесом! – вскричал атлет. – Достанься они мне, я доставил бы себе все наслаждения, какие можно добыть за деньги.
– Ты!.. А мы, думаешь, не сумели бы пристроить их как следует?
– Все умеют тратить деньги, не все только умеют наживать их.
– Уж не хочешь ли ты сказать, что Сулле достались трудом его богатства?
– Первые-то он добыл от женщины, от Никополии.
– Да, она была уже немолода, когда влюбилась в него, а он был еще молод и хотя не красавец, но все же не такой безобразный, как теперь.
– Умирая, она завещала ему все свои богатства.
– Во времена своей первой молодости он был далеко не богат, – прибавил атлет. – Я знаю гражданина, в доме которого он жил много лет нахлебником, платя за это по три тысячи сестерциев в год.
– А потом, во время войны с Митридатом и после взятия Афин, он захватил себе львиную часть добычи.
– А проскрипции?.. Кто же поверит, что богатства семнадцати консулов, сотни преторов, шестидесяти эдилов и квесторов, трехсот сенаторов, тысячи шестисот всадников и семидесяти тысяч граждан, зарезанных по его повелению, – что все эти богатства поступили полностью в казну, а на его личную долю не перепало ничего?