Лили ошарашенно смотрит на Белль. Она никогда не бывала в доме Белль Чаровилл на Севен-Дайлс[6], но слышала, что о нем говорят, – мол, есть там роскошный будуар, с каким не сравнится ни один другой в Лондоне: потолок выкрашен в кроваво-красный цвет, кровать увешана бирюзовыми кистями, а вокруг сплошные зеркала…
В кабинете Белль слишком тепло, от чего у Лили кружится голова. Ей хотелось бы опуститься на жесткий стул, на котором так часто сменяются мужчины в темных пальто – банкиры, адвокаты и торговцы, что всматриваются в балансовые ведомости и накладные, – но она все же стоит. Она думает о том, как может измениться ее жизнь, поселись она у Белль на Севен-Дайлс, – или, вернее, старается не думать об этом, потому что знает: жить так, чтобы соответствовать этому месту, у нее не получится. Ее подвальная комнатка ничего от нее не требует – только существовать там, в полутьме, терзаясь мыслями о совершенном преступлении, переживая его раз за разом, дожидаясь того дня, когда она и то убийство вырвутся из мрака на свет. И тут ей в голову приходит мысль, что, может, лишь тогда – когда все станет явным и будет подвергнуто суду – она обретет свободу.
– Ну? – спрашивает Белль. – Не предпочтешь ли мой чердак своему погребу?
– Вы очень добры, – отвечает Лили. – Но я, кажется, немного приболела. И лучше мне остаться там, где я сейчас живу, пока я не поправлюсь.
– Хорошо, – говорит Белль. – Как тебе угодно. Но ты уж съешь чего-нибудь. Я не могу допустить, чтобы ты угасла. Ардитти выпорет меня своей мухобойкой, если парики не будут готовы к генеральной репетиции.
В воскресенье в церкви очень мало прихожан, потому что город завален снегом. Пусть алтарник и прокопал дорожку через кладбище ко входу в церковь, но к ней со всех сторон ведет множество тропинок, утопающих в глубокой белизне, в которой никто и ничто не сможет двигаться без помех и только птицы тщетно высматривают темные прогалины.
Лили помнит, как снег пластами, будто глазурь с пирога, падал с пихт на пути в Свэйти, и погода ее не пугает. Она просто накидывает на голову шерстяную шаль и в очередной раз идет в церковь. Подол ее пальто намокает и становится тяжелым, но выбеленный церковный дворик кажется ей красивым: снег все уравнивает и смягчает. Она наклоняется и, зачерпнув горсточку снега, отправляет ее в рот и вспоминает вкус щербета и песни Нелли на морозе.
Она заходит в церковь, склоняет голову, а затем бросает взгляд вверх, на свой любимый витраж, изображающий сеятеля с корзиной кукурузного зерна. Ей нравятся его сильные мускулистые ноги, виднеющиеся из-под рабочего кафтана, и мягкий жест его руки. Птицы парят над ним, золотистые в утреннем свете.
Она проходит вперед по нефу к скамье, где всегда сидит – в пятом ряду. Становится на колени и молится о том, чтобы незнакомец вернулся вопреки непогоде, и, поднявшись на ноги, оборачивается, уже зная, что он здесь. Разумеется, он смотрит на нее, и сейчас, впервые за все время, она не отводит глаз. Она видит, что он довольно зауряден внешне, темные волосы уже редеют на висках, галстук повязан небрежно, но лицо чисто выбрито и выглядит открытым, а глаза большие и пристально смотрят на нее.
Сердце Лили пускается вскачь. Теперь, когда он здесь, ей хочется большего. Ей хочется дотронуться до его руки. Хочется сказать ему, что, кроме как к нему, ей некуда больше податься в этой жизни. Но она заставляет себя отвернуться и раскрыть молитвенник, когда вступает орган и служба начинается как обычно: взойдя за кафедру, викарий замирает и с суровым видом смотрит на всех с высоты, иногда зажмуривая один глаз, будто прицелившись в кого-то, словно лучник.
Голос у викария громкий. Ибо Твое есть Царство и сила и слава! Это утверждение произносится так, будто это королевская декларация, и Лили представляет, как великая молитва выпархивает из этой церкви, взмывает над побелевшими могилами и долетает до самой реки, где с каждым мигом на поверхности воды разрастаются кристаллики льда, которые сливаются в плавучие островки, что сдавливают бока лодок и баркасов. И вот там-то, у реки, думает она, ей хотелось бы очутиться вместе с незнакомцем, позволить ему взять ее за руку и спросить, как ее зовут, и они одновременно вспомнили бы, что постепенно, медленными водоворотами и приливами, Темза неизбежно вытекает в море…
Сейчас же ее тревожит, что мужчина ускользнет раньше, чем закончится служба, и страх этот усиливается. Что-то подсказывает ей: если сегодня она не заговорит с ним, то никогда больше его не увидит, и мысль эта невыносима, поскольку она верит, что, кроме него, у нее никого нет, что он единственный во всем мире, кто способен уберечь ее от смерти – от петли, люка и бездны. И кажется, что он об этом знает, что понимает: в этом и заключается его задача – переменить ее судьбу. Ибо зачем еще он возвращался в церковь столько раз, не заговаривая, но только наблюдая и ожидая момента, когда она сама к нему подойдет?
Служба закончена. Четверо пухлых маленьких хористов в брыжах, довольно улыбаясь, спешат к выходу. Викарий царственно шагает следом, а органист наигрывает что-то без мелодии, словно убивает время за перебором нот.
Теперь Лили разрешает себе повернуться. И он все еще здесь. Все еще смотрит на нее.
Она уступает дорогу прихожанам, которые движутся наружу, в зимнее утро. Мужчина ждет. Лили ждет. Они должны дождаться, когда церковь опустеет и затем… Очень медленно она идет к нему, держась прямо и собранно, словно невеста, которая шагает к алтарю, где ждет ее жених.
Когда она подходит, он осторожно касается ее плеча. И так они стоят, лицом к лицу, орган все не затихает, студеный воздух из открытой двери долетает до них, и Лили ежится от холода.
– Простите, если я не прав, – произносит он наконец. – Я хотел обратиться к вам и раньше, но не тревожил вас, опасаясь, что вы сочтете это беспардонностью или что я ошибся, но, полагаю, вы – мисс Лили Мортимер. Я прав?
– Вы правы, – отвечает Лили.
Он расплывается в улыбке. И улыбается так широко, что, кажется, вот-вот расхохочется.
– Лили! – говорит он, будто дивясь этому имени. – Я так долго вас искал. В последний раз я видел вас в Госпитале для найденышей. Тогда я лишь мельком увидел вас в дальнем конце классной комнаты. Мне не разрешили отвлечь вас или заговорить с вами, поскольку я не прихожусь вам родным.
Лили не знает, что сказать. Она задается вопросом, зачем незнакомцу ее «искать», но не находит ответа.
– Я потом пришел еще раз, и мне сказали, что вы однажды попытались сбежать из госпиталя и были наказаны, но после наказания прилежно трудились над всем, что вам поручали.
Что ей на это отвечать? Она словно слышит бормотание Перкина Бака: «Не все на свете ведомо смертным – например, почему индийский поезд дяди Джесси рухнул в ущелье и все погибли».
– Зачем вы меня искали? – наконец спрашивает она.
– Ну… – говорит он, отводя взгляд, словно ему стыдно или он вот-вот расплачется. – Вы можете подумать, что это странно, но я почему-то считал своим долгом присматривать за вами и надеяться, что вас, как воспитанницу Корама, ждет хорошая жизнь.
Ах. «Хорошая» жизнь. Как жизнь может быть хорошей, если ты никому не дорога и вынужденно тяготишься стыдом? Как может сердце не полниться желанием отомстить?
– Присматривать за мной? – переспрашивает Лили.
– Я пытался. Я стоял в дверях и смотрел, как вы учили малышей шитью. Я видел, как вы были терпеливы и спокойны. Но опять-таки мне не разрешили с вами поговорить. Мне не доверяли.
– И почему же вам не доверяли?
– Лишь потому… Они не знали, кто я.
– И я не знаю, кто вы. Вам следует представиться, иначе я уйду.
Мужчина сжимает в руках жесткий цилиндр. Он опускает на шляпу взгляд, затем надевает ее, немного сдавливая по бокам, словно без нее не чувствует в себе достаточно смелости или решительности для того момента, который сейчас проживает.
– Что ж, – говорит он, – у вас есть право мне не верить, но, кажется, я – тот, кто спас вам жизнь.
Она обдумывает сказанное им. Ей хочется сказать: «Моя жизнь снова нуждается в спасении. Я отдаляюсь от людей, потому что совершила злодеяние», но она молчит и ждет.
– Вы, вероятно, знаете, точнее, я уверен, что вы знаете о том, что ваша бедная матушка бросила вас зимней ночью?
– Да. Она оставила меня возле ворот парка Виктории.
– И тогда шел дождь и было очень холодно, но молодой констебль дежурил возле парка, когда услышал вой волков…
– Ох, – произносит она. – Ох.
Так она узнает, что это был он. Она помнит его имя: Сэм Тренч. Он шел сквозь мокрый снег и нес ее, завернутую в мешковину. Его выходили в Госпитале для найденышей – ему стало плохо после такого долгого пути, а затем он отправился восвояси, и она вскоре очутилась на ферме «Грачевник».
Она растрогана тем, что он не только спас ее от мороза и от волков, но и счел своим долгом присматривать за ней, словно она была его ребенком.
– Констебль Сэм Тренч, – говорит она. – Давным-давно мне назвала это имя моя приемная мать, и я его не забыла.
Он улыбается и берет ее за руку.
– Вы преуспели в жизни, работаете на Белль Чаровилл.
– «Преуспела»? Пожалуй, что так. Белль довольна моей работой. А вы? Как сложилась ваша жизнь в этом мире, Сэм Тренч?
– Весьма неплохо, скажу вам так. Переловил немало преступников на службе в Лондонской полиции. Теперь я суперинтендант. В сыскном отделе.
В сыскном отделе.
Внезапно Лили пробирает холод. Она замечает, что во дворе снег все еще заваливает могилы. Она плотнее закутывается в шаль.
«Те маленькие дикари»
Первым уроком, который усваивали дети в Лондонском госпитале для найденышей, была их покинутость. Им напоминали – порой ежедневно, – что никому в этом мире нет до них дела и некому их любить, кроме милостивого Господа.
«Господь видит вас, – говорили им. – Господь видит, как вам одиноко. Но Он не может научить вас прясть и ткать. Он не может бесконечно вам напоминать, что без усилий ваша жизнь не сложится, но вы со временем поймете, что если не будете слушаться наставников, то снова будете отвергнуты. Тогда, возможно, вы решите, что свободны, но что за свободу вы обретете? Свободу голодать. Свободу рыскать в мусоре, прибитом к берегу речным приливом…»
Их день начинался в пять часов утра. Лили привыкла к ранним подъемам еще на ферме «Грачевник», когда с первыми лучами солнца начинали кукарекать молодые петушки. Но здесь, у Корама, детей будили в темноте. В каждый дортуар заносили по горящей лучине, и в ее зыбком свете они пытались одеваться, пока сестры проверяли кровати на предмет «ночных конфузов». Таковых было немало. Запах мочи постоянно висел в воздухе. Принюхиваясь и сетуя, сестры снимали мокрые простыни и отвешивали подзатыльники «тем маленьким дикарям, которые не могут потерпеть». Кровать, которую Лили делила с Бриджет, часто бывала мокрой по утрам, и обе получали подзатыльники, но через некоторое время Лили привыкла к большой теплой луже, в которой они спали и видели сны, и начала воспринимать ее как связь между ней и Бриджет, которую они не ожидали обрести, но находили в этой связи некое подобие утешения.
Первым делом с утра им поручали набрать воды на водокачке во дворе и натереть полы в дортуаре, а также паркет в больших залах, где собирались покровители и посетители госпиталя и где музыканты, безвозмездно уделявшие свое время и таланты благотворительному обществу Корама, часто исполняли духовную музыку. Иногда, уже разойдясь вечером по кроватям и посасывая стертые до ссадин руки после долгого трудового дня, дети засыпали под нежные, меланхоличные звуки, источника которых не знали, но которые успокаивали их и иногда проникали в их сны.
После уборки найденыши садились завтракать. Молоко им в кашу добавляли свежее, ибо каждое утро два молочника привозили сюда по холодному бидону. После болезни Лили опасалась пить воду, и сестры, которым не хотелось снова тратить силы на уборку ее рвоты, некоторое время разрешали ей пить за трапезой молоко – «пока твое тело привыкает к лондонской воде».
Она прилежно училась. Может, это молоко придавало ей сил? За уроком Библии обычно следовал урок шитья, за ним – час чтения и письма. Идея Томаса Корама состояла в том, чтобы сироты «всеми доступными способами» приучались к самостоятельной жизни. Его удручала мысль, что они проживут несколько лет в госпитале «за счет государства», а затем выйдут из него до того беспомощными, что скатятся до шельмовства и проституции. Он видел себя спасителем, но ему хватало мудрости, чтобы понимать: не каждый в этом мире желает быть спасенным, а некоторые слышат в голове своей лишь дикий зов порока и разврата.
Знал Корам и то, что многие из детей, которых он приютил в шесть лет, успели привязаться к приемным родителям и что от расставаний с теми чахли с горя, оправиться от коего им удавалось не всегда. Он мог лишь внушать тем, кто заботился о детях в госпитале, относиться к этому «недугу» со всей суровостью. Детей увещевали «навсегда забыть» о тех годах, что они провели с людьми, которым за опеку над ними платили десять шиллингов в месяц, «но для которых они ничего не значили». Им надлежало напоминать, что в других краях, во времена не столь далекие, господа держали у себя рабов для сбора сахарного тростника и хлопка и что господа эти, может, и видели, как процветают их плантации благодаря деньгам, которые они вложили в этих людей, но благополучие их никого не заботило – они были не больше чем крысы в стоге сена. «Вы точно как они, – говорилось найденышам. – Вы все равно что те рабы. Ибо разве не работали вы на тех людей, которым заплатили за присмотр за вами? Разве не надрывались в полях, собирая камни? Не выходили на улицу морозными зимними утрами, чтобы покормить скотину? Не жили в заточении и одиночестве? И что, в конце концов, вы получили в том месте, которое звали домом? Возможно, памятную безделушку. Какую-то одежду. Воспоминание о пудинге со сливами в рождественское утро…»
Лили не спорила с этим, но знала, что Нелли и Перкин Бак никогда не считали ее рабыней. Она рассказала Бриджет, как Нелли пела ей колыбельные, а Перкин часто угощал ее самыми сочными и спелыми помидорами из своей побитой ветрами теплицы. Бриджет сказала, что не знает, чем именно должны были заниматься рабы, помимо сбора хлопка (это занятие представлялось ей отнюдь не собиранием воздушных белых комочков, но срыванием разноцветных тряпок с колючих кустарников и зарослей чертополоха), и почему – и кто решил, что они были именно «рабами». Но она сомневалась, что рабы спали на тихих маленьких чердаках, пока луна катилась по небосклону, и вряд ли их угощали глазированными яблоками прямиком с кухни миссис Инчбальд или позволяли им подносить лица к кофейным мешкам и вдыхать волнующие ароматы дальних стран.
Однажды утром в своей тетради, заполненной бесчисленными строчками почти освоенных букв алфавита, начертанных толстым карандашным грифелем, Лили начала писать письмо к Нелли. Она часто видела мальчишек-почтальонов, которые забегали в госпиталь и убегали из него со связками писем, и уверилась в мысли, что если сложит свое и надпишет на нем «На ферму „Грачевник“, деревня Свэйти, Суффолк», то оно как-нибудь доберется до Нелли.
Дорогая Нелли, написала она.
Мне ни панравилось, что ты ушла. Я очинь часто мачу кравать. Пожалусто пришли Перкина с Пеги и телегой чтоб отвезли меня домой…
Она хотела было написать о том, как на уроках рукоделия старалась делать аккуратную подгибку и шить «назад иголкой», как вдруг заметила недавно нанятого в госпиталь учителя, который навис над ней и смотрел в ее тетрадь. Учитель хлопнул белой рукой по странице.
– Так, – сказал он. – Порви это!
Это был молодой мужчина с громким голосом человека, который желает оставить «след» в мире и верит, что мир всегда прислушивается к нему и ждет от него большего. Звали его мистером Шерри, и он смущался и злился, когда дети смеялись, услышав его имя. Он, несомненно, верил, что время, проведенное за обучением отсталых сирот Корама, станет важным этапом в некоей значительной карьере, пусть даже пока и не представлял, что это будет за карьера. Может, ему пойти в юристы? От грубого обращения с детьми, особенно с неразвитыми девочками в их дурацких красно-белых чепцах, с жалостливыми мордашками и жуткими тряпичными туфлями, плоть его иногда возбужденно трепетала.
Мистер Шерри заставил Лили встать и вырвать письмо к Нелли из тетради. Он напомнил ей, что дети Корама обязаны отречься от воспоминаний о годах, проведенных в «младенческом безверии», и помнить лишь о том, что их отвергли.
– Та женщина, Нелли, кем бы она ни была, – сказал Шерри, – давным-давно тебя забыла. И я должен убедиться в том, что ты это усвоила. Так что встань и повторяй за мной: «Нелли обо мне забыла. Обо мне забыли все».
Он дернул ее вверх за шиворот, и все в классе уставились на нее. Внезапно стало до того тихо, что Лили слышала дыхание учителя и биение своего сердца.
– Давай же! – крикнул учитель. – Говори: «Нелли обо мне забыла! Обо мне забыли все!»
– Это неправда, – сказала Лили.
– Что? Я не слышал, что ты сказала. Что ты сказала?
– Я сказала, что это неправда. Я знаю, что это неправда. Нелли меня не забыла.
– Пререкаться со мной вздумала? Да как ты смеешь со мной пререкаться?
– Я не знаю, что такое «пререкаться», сэр.
– Да, похоже, что не знаешь. Потому что ты безмозглая девчонка, и в бритой голове твоей нет ничего – ничего, кроме жалости к себе. Ты едва научилась читать. Ты неграмотна. С чего бы этой «Нелли» помнить о таком ничтожестве? Я думаю, что она увезла с собой мальчика в тот день, когда оставила тебя здесь. Так ведь? Она выбрала мальчика, потому что мальчики умнее и способны чего-то добиться. Тогда как ты…
– Я была для нее «золотой девочкой», – тихо произнесла Лили.
– Что? Что ты сказала?
– Нелли называла меня золотой.
– Ты несешь сентиментальную чушь. Немедленно скажи, что тебе велено, иначе я тебя выпорю.
В классе снова повисла гулкая тишина. За окнами под самым потолком Лили увидела стайку воробьев и подумала, что на ферме «Грачевник» они были пестро-коричневыми, а здесь, в Лондоне, их перья потускнели от пыли и сажи. Она решила, что лучше уж думать о воробьях, а не о том, что ей было велено сказать, потому как знала: покуда жива, она ни за что на это не согласится.
Мистер Шерри схватил ее руку и вытащил вперед, поставив на виду у класса. Она слышала, как зарыдала Бриджет. Он заставил Лили нагнуться к спинке стула, достал розгу из-за стола, задрал подол ее платья и принялся хлестать ее по заду в панталонах. Но, не удовлетворившись этим, он стянул с нее исподнее и стал пороть Лили по голой плоти. И Лили слышала, с какой натугой он дышал, словно взбирался по крутому склону в Африке, обратившись в одного из дядей Баков.
Она не плакала и даже не кричала. Но в ту ночь прошептала Бриджет: «Теперь я готова бежать. Хочу сбежать еще до рассвета».
Бриджет сказала, что прямо сейчас сбежать не выйдет: нужно придумать план. Им пригодится шестипенсовик, который она каждый день перепрятывала. Она сказала, что им надо ехать в Болдок, потому что Свэйти – деревушка черт знает где, и они ее ни за что не отыщут. Когда они доберутся до Болдока, мистер и миссис Инчбальд приютят их, поджарят для них бекон и пошлют весточку Нелли Бак в Суффолк. Девочки вспомнили, что на пути в госпиталь последнюю часть пути проделали на омнибусе. Теперь им нужно было лишь выбраться за ворота и дойти до остановки возле гостиницы «У Грея».
Когда их послали в большой двор помочь мальчишкам, которые кололи и носили дрова, они добрели до ворот – проверить, можно ли их перелезть, – но обнаружили, что ворота строго охраняются, и сочли, что так же дело обстоит и ночью: сторожа несут свое дежурство, сражаясь с желанием поспать и тяжестью мушкетов, что так и тянут их к земле.
Но девочки знали, что почти каждый день на заре сюда приезжают телеги и фургоны с продуктами. Бриджет рассказала Лили, что в бакалее Инчбальдов продавалось все необходимое для жизни: чай, мука, овес, сахар, кофе, патока, сода, сушеные бобы, крахмал, соль, перец, рис, сыр, яйца, лук, морковь, капуста, картофель, сало, сливочное масло, бекон, манная крупа, рыбные консервы, изюм, миндаль и ангелика… Она сказала: если бы таких вещей не привозили в Лондонский госпиталь для найденышей, то все бы здесь давно померли, а значит, доставлять еду должны довольно часто. Им с Лили нужно лишь проснуться до пяти утра и прокрасться во двор, дождаться, когда придут подводы, и, пока возницы будут заносить еду на кухню, спрятаться в фургоне и сидеть там тихо и неподвижно, пока их не вывезут за ворота.
Лили лежала в их общей кровати и даже в темноте понимала, что Бриджет уже уснула. Она вытянула руку и, стараясь не разбудить ее, осторожно дотронулась до короткой щетины на ее голове, как некогда дотрагивалась до Тени в глухой тишине суффолкской ночи. Она тосковала по мягкой шерсти Тени и тосковала по тишине фермы «Грачевник». В госпитале Корама всегда был слышен чей-то тихий плач. Порой было не разобрать, плачет ли ребенок, воет ли ветер в гулких коридорах, или сам город тяжело вздыхает, пытаясь уснуть.
По неведомой причине этот заунывный звук напомнил Лили о первой ее ночи на земле и вое тех волков, которые могли бы унести ее в мир иной, если бы тот полицейский не спас ее, и о матери, закутавшей ее в мешок и оставившей ее у ворот парка. Хотя историю эту ей рассказала Нелли, ей, жившей тогда на ферме «Грачевник», не верилось, что так все и было. Это Нелли приходилась ей «настоящей матерью». Другой матери, бросившей ее на смерть ноябрьской ночью, было место в книге сказок про злых ведьм и духов, танцующих среди могил. Она была неосязаемой, бесплотной. Волосы ее были пухом чертополоха, ступни – опавшею листвой. Но в тот момент в воображении у Лили она вдруг обрела форму и черты. Ей представилась злобная персона, сухая и коварная, как сестра Мод, с зубами, скошенными внутрь и спрятанными за сжатыми губами, которые были стиснуты так сильно, что губ у нее, казалось, и вовсе нет, а есть лишь тонкая морщинистая полоса, похожая на шрам…
И вот она явилась, выступила из зимней тьмы, направилась к воротам парка, небрежно неся свой кулек, рискуя выронить его в любой момент, выронить, поскольку двигалась она престранно, то спотыкаясь о бордюры, то запинаясь о булыжники на мостовой, как спотыкался Перкин Бак, напившись сидра. Дождь зарядил над ней, но ей и мысли в голову не пришло, что сырость с холодом могут измучить и убить ее новорожденное дитя.
Дойдя до ворот, она наклонилась и положила свой кулек подле железной ограды. Может, на миг она замерла на месте, натягивая шаль на голову, смотря на существо, что бросала на произвол судьбы, а может, даже не взглянула на него, но поспешила прочь, довольная, что облегчила свою ношу, ни на секунду не терзаясь от любви, нежности или печали, но лишь твердя себе: теперь она свободна.
Лили хотела бы уснуть, но образ матери, которая уходит от нее во тьму, не обернувшись и не усомнившись в своем поступке, был столь живым в ее сознании и так взволновал, что, позабыв про сон, она разглядывала тени в дортуаре. Не просыпаясь, Бриджет повернулась, и ее мягкая рука упала Лили на лицо. Та убрала ее как можно осторожней.
Потом наступило раннее утро, когда звезды еще не ушли с небосклона, но по Лондону уже начал красться туман…
Лили и Бриджет, семи лет от роду, в пальто и рукавичках, но все еще обутые в изношенные тряпичные туфли, залезли в подводу торговца чаем, забрались под смоленую парусину и спрятались среди мешков, съежившись, как мышата. У Бриджет в кармане пальто лежал серебряный шестипенсовик.
Подвода скрипнула, когда возница взгромоздился на свое сиденье, и дернулась, когда тяжеловоз шагнул и встал, шагнул и встал, но наконец-то согласился развернуться и медленно пошел вперед. У ворот подвода остановилась, и Лили представила себе, как один из сторожей целит свой мушкет в пахнущую чаем тьму. Она шепотом велела Бриджет закрыть глаза. Она боялась, что их глаза могут блеснуть, поймав какой-то лучик света, как глаза крыс в сарае у Перкина Бака, и что тогда мушкет стрельнет, и головы их отлетят от тел и приземлятся в мешки с чаем.
Но мушкет так и не появился, и подвода поехала дальше, и Лили поняла, что они за пределами госпиталя, и странная смесь восторга и ужаса начала пробирать ее при мысли о том, что ее везут по огромному городу, где в каждом дымоходе сидело по мальчику с щеткой на длинной палке, которыми они отскребали сажу, и где дети спали в грязи на берегу реки. Она пыталась представить, что едет сквозь тьму, которой полнился Лондон, в Болдок, где миссис Инчбальд жарит в котелке бекон. Бриджет говорила, что, когда подвода где-нибудь встанет, им нужно вылезти из нее и поискать на улице омнибус, который отвезет их в Болдок за шесть пенни, но Лили занимали мысли, как им быть, если все омнибусы едут не туда или берут побольше, чем шесть пенни, или не знают, как доехать в Болдок, ведь им тогда предстоит идти пешком по замерзшим дорогам и их тряпичные туфли порвутся на клочки.