– Что, если… – начала она осторожно, – по какой-то нелепой причине вам вовсе не двадцать пять, а девятнадцать?
Данилов посмотрел на нее исподлобья и не ответил, сочтя предположение Сони нелепым.
Она осторожно придвинулась к нему, стала рассматривать те фотографии, которые тот отбросил. На многих карточках была эта молодая пара со светлыми, волнистыми кудрями, в чертах коих Соня невольно угадывала схожесть с чертами учителя Данилова. Она, сама того не замечая, стала часто-часто поглядывать на него, отрывая взгляд от фотографий и вновь опуская глаза. Эти светлые нечесаные, взъерошенные волосы, которые тот носил в гимназию тщательно уложенными бриллиантином, скрывающим его настоящий цвет, почти цыплячий, солнечный, цвет луга, покрытого одуванчиками по весне. Эти широкие глаза василькового цвета, с янтарным ободком вокруг зрачка, обрамленные темными ресницами. Этот узкий овал лица с острым подбородком…
– Вы с вашими братом и сестрой тоже диво как похожи.
Данилов опять не ответил. Казалось, он не слышал Соню. С увлеченностью дитя, закусив губу и сведя брови, перебирал каждую фотографию, раскладывал их на стопки. Стопок вышло три.
– Здесь фотокарточки за три года, – сказал он наконец. – А одна фотография датирована 1881-м.
И протянул ее Соне.
Молодая пара выглядела еще моложе и прекрасней, возраст казался одинаковым. Он – высокий и статный, в черном пиджаке, полосатых щегольских брюках, шея повязана черным атласным галстуком, на ногах туго зашнурованные ботинки. Волосы убраны назад, кажутся темнее из-за бриллиантина, взгляд юный, почти детский. Она – в светлом платье, чуть располневшая, излучающая особый свет, заметный даже с фотографии, сидела на краешке стула с резной спинкой, руки уложила на большой живот. Улыбка озаряла ее лицо, совершенно детское. Казалось, ничто не может помешать такому счастью.
– Почему на этих фотографиях нет моих родителей? Почему всюду только мои покойные брат и сестра? И запечатлены они… как молодожены… Какой-то бред.
Данилов сел на пол, привалившись спиной к секретеру, уткнулся локтями в колени, лицо уронил в ладони. Потом опять опустился на колени и стал перебирать фотографии.
– Мне некому задать эти вопросы. Единственный человек, который может хоть что-то знать… наш приказчик Виктор Германович. Но он передал дела помощнику и слег с подагрой, а помощник совсем еще молод.
– Ваши кузены и кузины, тети, дяди, родственники, бабушки и дедушки?
– Никого нет, никого я не знаю. В нашем доме не было родственников уже больше десяти лет. Я еще ходил в гимназию, был слишком занят учебой, чтобы что-то понимать. Потом меня надолго отправили в Москву. Отец уже был болен, когда я вернулся, мать не впускала в дом никого, кроме доктора. Я не успел понять, что происходит. Дильсу, видимо, было приказано молчать о том…
Он вдруг обмер, заглотнув воздуха, поменявшись в лице. Поднял страшные глаза на Соню и выдавил, будто в приступе тошноты:
– Молчать о том, что мои брат и сестра жили супружеской парой!
На мгновение в кабинете стало тихо. Соня ничего не могла сказать, хотя все было более чем очевидно. Данилов продолжал с искривленным гримасой омерзения лицом смотреть в пустоту.
– Вы ув-верены? – прошептала девушка.
– На всех этих фотографиях только Марк и Ева. А Григорий и Ева – их дети. Они родили и воспитывали двух очаровательных малышей. Здесь вся ретроспектива их жизни от… зачатия и до трех лет жизни. Они живут и развиваются одинаково. Они – близнецы, как сами Марк и Ева.
– Ваши брат и сестра были близнецами?
– Да. Вы правы, Соня, кажется, теперь все сходится. Я – их сын… сын Марка и Евы, внук той, которая собственной рукой подписала все эти, тщательно укрываемые ото всех фотографии. И мне девятнадцать… дай бог, если стукнет летом.
Он встал, шатаясь добрел до окна, сначала наклонился, почти навис над подоконником, жадно втягивая ночной воздух, потом развернулся и сел рядом с горшком фиалок.
– Мои родители вступили в кровосмесительный брак, – глухим голосом констатировал он. Соня молчала, опустив голову. – Три года они жили счастливой обособленной жизнью. Почему же этого никто не знал? Никто не проведал? Почему это не стало скандалом? Три года! Посмотри, как они счастливы, они, наверное, принимали гостей, их обслуживал большой штат слуг.
– Шестнадцать лет прошло. Позабылось, – выдавила девушка затем только, чтобы сказать хоть что-то. Ей больше не хотелось ничего расследовать.
– Такое трудно позабыть. Подумать только… мои папенька и маменька мне на самом деле приходились дедушкой и бабушкой. Господи! Лишь сейчас это выглядит очевидным. Их дряхлость, их старомодные помыслы, слова, странные привычки… Какой позор! Уж лучше бы я оставался больным карликом… чем оказались больны мои настоящие родители. Ведь это болезнь! Болезнь, когда брат и сестра – вот так…
Его лицо исказила гримаса гадливости. Соня прикусила губу, по ее щекам катились слезы, она боялась ими обидеть учителя и потому прятала, опуская голову все ниже и ниже. В мыслях крутилось: «Бедный, бедный учитель, не многим старше меня. Как он мог отучиться таким в гимназии? А в университете? Как его таким приняли в преподаватели? Как он таким вообще мог сойтись с кем-нибудь в дружбе? Как мог бы найти возлюбленную? Будущую супругу? Родить детей?»
– Как это было? – будто слыша ее мысли, вскричал он. – Соня! – в его голосе было столько мольбы. – Соня, вы пришли играть в детектива. Расскажите мне! Как это было? Как вы себе представляете гнев Льва Всеволодовича? А может, он был согласен? Поговорите же со мной! Скажите хоть что-то! Они с маменькой ездили в то поместье с соснами и домом, она их сама, что ли, рассаживала перед камерой? Они ничего не сказали, когда узнали, что их дети поженились? А вдруг в их смертях следует винить моих дедушку и бабушку? Как они умерли? Я ничего не знаю. И не представляю, как узнать. А где маленькая Ева? Где их второй ребенок? Жива ли?
Он распалился, покраснел, вцепился пальцами в подоконник, выкрикивая слова в пустоту, а потом замолчал, замер, будто у куклы кончился завод, устало глядя перед собой. Соня ожидала, что он соскочит и начнет лупить обивку дивана рапирой, но Данилов, как каменный, продолжал сидеть, вцепившись в подоконник белыми пальцами, впав в долгие мучительные раздумья. В глазах проносились тайфуны и шквальные вихри. Он порывался что-то сказать, но не находил слов.
– Позор! Вся жизнь из-за этого наперекосяк, – прорезало тишину, и вновь слышно было, как он дышит, и тихое тиканье часов в унисон его тяжелому дыханию. Соня молча накручивала на палец грязный фартук. Ей нечего было сказать, не было даже мыслей, одно сожаление. И желание поскорее уйти.
– Получается… – срывалось с его губ; Соня вздрагивала, – в гимназию я поступил не в положенные двенадцать, а в неполные семь?
Пауза, шипение на треть оплавившихся свечей на шахматном столике. Реплики Данилова соскакивали с губ, как осыпающиеся со скал камни. Будто внутри его переполняло булыжниками и те скатывались, тяжело ухая в пустоту.
– Мне было восемь, – сказал он почти шепотом, – когда я стоял на подоконнике второго этажа Рижской Александровской гимназии, не проучившись в ней и двух лет среди сверстников, которым было по тринадцать. Я собирался покончить с собой. Потому что жить с отставанием в развитии стало невыносимо.
Устало уронив голову на ладони, Данилов сполз с подоконника на пол и затрясся в беззвучном рыдании. Соня тут же была рядом, гладила его по плечу. И они просидели так еще несколько долгих, тяжелых минут. Данилов больше ничего не сказал, прятал лицо в руках, Соня слушала, как он дышит сквозь мокрые пальцы, в промежутках между вдохами стараясь подавить плач. По-детски она пыталась оттянуть его пальцы от лица, тихонько звала по имени-отчеству.
– Григорий Львович, ну давайте поищем в этом плюсы. Например, у вас нет никакого гипофиз-зарного нанизма! Вы здоровы, а учеба вся позади.
Тот перестал всхлипывать.
– Карликовости нет. – Соня давила из себя улыбку, стараясь казаться бодрой. – Вам просто-напросто девятнадцать! Вы меня всего-то на год старше, учитель Данилов, а точнее, на полгода. Вы… вы ведь Дашки моложе на два года. Даша Финкельштейн… ей двадцать один! А вам – учителю истории – девятнадцать. Вот смех и грех, ей-богу. А хотите…
Видя, что он затих, Соня заговорила скорее и уже совершенно искренне:
– Хотите, я не буду вас Григорием Львовичем звать? Буду звать Гришей! И мы будем друзья. Вы приходите к нам в книжную лавку, мы вместе Дюма почитаем. И смеяться больше не стану, что вы берете мушкетерские романы. Ну посмотрите же на меня. Разве не прекрасно знать, что ты вдруг совсем юн и совершенно здоров! А жизни на целых шесть лет прибавилось. Остальное устроится, и я буду рядом, здесь, с вами, как сестра… Гриша, вот вам моя рука. Давайте будем друзья!
Григорий Львович отнял ладони от мокрого лица, слушал Соню, затаив дыхание, губы его сморщились в улыбке, какая бывает сразу после отчаянных рыданий, такая нескладная: один уголок вниз уехал, другой – вверх, зубы будто скалятся, и неясно, сейчас вновь разрыдается или смеяться начнет. Он перевел взгляд с девушки в пустоту, в глазах прояснилось, тайфун уступил место тихим облачкам воспоминаний вперемешку с размышлениями.
– Мне больше не нужно казаться взрослым…
Глава 4. На подоконнике Александровской гимназии
– Взрослым. Срочно! Сейчас же, – с усталой злобой говорил Данилов, потому что так давно хотел говорить, но было некому. Он откинулся спиной на стену под окном, поджал к груди худое колено. Соня примостилась рядом, подобрав ноги и расправив подол юбки. Она ухватилась за его ладонь и крепко держала, давая понять, что слушает и слышит. Приличия были забыты. Теперь они связаны зародившейся нынче ночью дружбой, цементом которой стала общая тайна.
– Я глядел в зеркало и ненавидел свое детское лицо, чуть что вспыхивающие огнем щеки, щенячьи глаза, волосы пухом, которые не желали лежать ровно. Мне приходилось подставлять табурет или мамин пуф к зеркалу, чтобы увидеть себя в полный рост. «Неважно, сколько в тебе росту, важен труд и сознание долга», – говорил, проходя мимо, отец, этот ширококостный гигант с седой головой, седыми подусниками и бородой. Отцы других детей выглядели изящными денди в визитках, модных сюртуках и не были такими старыми, как мой папа. Он вел меня за руку в гимназию… и в своем старомодном, широченном пальто казался страшным великаном или Гулливером, а я рядом с ним – ничтожным лилипутом, который не думал о долге, а лишь о сладкой вате и радости прокатиться на пони в воскресный день после церковной службы.
Я шел в гимназию, и мысли не допустив, что другие дети будут всегда смотреть на меня сверху, а я на них – будто из какой-то глубокой норы, видя лишь их пояса и ровный рядок пуговиц на гимназических курточках. Из всех своих одноклассников я был самым мелким. Ниже ростом даже девочек! Однажды посетили нас на Рождество ученицы вашей, Соня, гимназии, но то другая история…
А в тот первый день… Что же было? В едином порыве какого-то лихого чувства все обступили меня, а дальше – темнота. Восторг? Вряд ли. Радость? Нет. Презрение. Или защитная реакция. Совершенно не помню. Вернулся к учебе, когда на дворе выпал первый снег. Отец всегда ратовал за домашнее образование, он был строгим, но разумным, маменька же слыла истинной амазонкой. Что-то тогда стряслось, я долго не покидал постели. Первый день – парты, учителя, школьная доска, белые, как льдинки, кусочки мела, а потом – кровать, уксусные примочки, кормили с ложки… Милосердная память выбросила подробности того дня, будто в яркий солнечный день на небосвод ворвалась туча, отгремел оглушительный грохот грозы – и снова череда ясных, теплых деньков. И пусть я не могу подняться с постели, зато мама каждый вечер читает мне «Две Дианы», после каждой главы славя благородного графа Монтгомери.
– Прафда федь, сыночек, ты будешь так же храпр, как Гаприэль? – говорила она на французском с тяжелым немецким акцентом. – И ничего, что фсе началось с такой неудачи. Мы попрафим положение, мой храпрый рыцарь.
Папа хотел нанять учителей и оставить меня дома, говорил, что мой диагноз будет помехой учебе в школе. Маменька – нет, немка, несгибаемая и упорная, настаивала на курсах, она сама говорила с начальником Александровской гимназии о намерении отдать сына с отсталостью в развитии в лучшую школу столицы Лифляндской губернии.
«Ну и что же, что ростом не фышел. Он знать наизусть целые главы из Ефангелия, он читать Канта, Сократа и Данте. Он говорить на семи языках, играть на рояль. В нашем доме его окружить забота четыре гувернантка из Франция, Италия, Швеция и Англия».
Соня улыбнулась, учитель так забавно пародировал свою мать.
– Книги, музыка, языки стоили мне крови из ушей, долгих обмороков, временно наступавшей слепоты, которую все списывали на гипофизарный нанизм. Маменька, почему ты не оставила меня окруженным заботой этих милых девушек, которые готовы были носить меня на руках и не пытались утопить в грязной луже на заднем дворе школы, не привязывали к гирям в гимнастическом зале, не зажимали крышкой парты пальцы? Я готов был дальше штудировать учебники, заучивать целые тома, захлебываясь кровью, только бы не возвращаться в этот кромешный ад, где мои одноклассники исправно несли свою демоническую службу.
А может, я сам наломал дров в тот злосчастный первый день учебы? Сидел бы себе тихонько за последней партой. Но нет же, я был в твердом убеждении воспользоваться советами моей воинственно настроенной маменьки, она с легкостью могла оказаться дочерью Атоса, Партоса, Арамиса или Д’Артаньяна. Она велела мне в первый же час учинить драку. Вам, Соня, должно быть, смешно, но… она хотела научить меня защищаться. Да, это была защитная реакция, но только не их. Моя.
За месяц до начала учебного года, когда был решен вопрос поступления в гимназию, она наняла учителя фехтования, который в гневе сломал мне кисть спустя неделю занятий, зло выдернув из руки рапиру. После пришлось пригласить сослуживца отца – одного из офицеров Кавалергардского полка. Помню только его фамилию – Пашков. Он был прекрасным рассказчиком, и мы редко брали в руки рапиры. Верно, маменька просила его не ломать мне костей, и он нашел единственный способ не делать этого. «Нужно быть терпимее к человеку, все же не будем забывать о том, в какую примитивную эпоху он был сотворен». Я тоже зачитывался Альфонсом Алле, Соня.
Соня невольно погладила его по локтю и опять сжала ладонь. Данилов дернул уголком рта в благодарность, закрыл глаза, откинувшись затылком на стену, и продолжил, все еще борясь со слезами, стоящими комом в горле:
– Маменька отчаянно хотела, чтобы я стал таким, как Габриэль де Монтгомери. Отчаянно мечтала, чтобы я перестал быть мямлей и нюней, разучился краснеть и опускать глаза. Вырос разом. А ведь знала, что мне лишь неполных семь! Она была моим главным мучителем! Она, не мои гимназические изуверы… Она знала, что мне только семь, но не видела никаких препятствий в преодолении этого совершенно ничтожного, крохотного недостатка. По ее мнению, я легко мог сойти за двенадцатилетнего. Мне недоставало только усердия.
Видите, Соня… почему я виню себя в ее смерти. Я ее убил в конце концов. Сидел напротив в тот вечер и смотрел, как она вливает опиум себе в бокал, как подносит его ко рту, смотрел и думал: «Все, чему ты меня научила, – это бояться жизни и ненавидеть людей». Мы уставились друг другу в глаза, она – с жалостью, я – с ненавистью. И я торжествовал, радуясь, что не придется больше жить при ней дрессированным пуделем, не придется стараться быть хорошим сыном. Я ее не остановил…
Соня испугалась, что Данилов вновь придет в бешенство, но слезы ярости очищали его душу, как кровопускание очищает от дурной крови.
– Я так хотел ей угодить… И попеременно, Соня, решал быть Моцартом, Ломоносовым, Паскалем, Гауссом! Но когда маменька захотела, чтобы я проявил физическую силу, я провалил этот экзамен. Вызубрить полкниги, отточить музыкальный этюд, чтобы ни одной фальшивой ноты, отвечать за завтраком на вопросы на шведском, английском, французском, не сбившись, – это все ерунда. Они натаскивали меня, как цирковую собачку, скармливая заверения, что все, что мне остается, – быть умнее. Вызубрить – это несложно, но вот выстоять в настоящей драке… Для семилетнего мальчика, когда противники старше на шесть лет, это… Я не справился. А готовился весь август, мысленно проигрывая в голове сцену своего триумфа. «Они будут обишать тебя, Гриша. Они захотят ударить, бросить в тебя камнем или запустить учебником. Но ты будешь лофким и сумеешь за себя постоять, малыш…» А в это время где-то жили ее собственные дети в браке, воспитывали ее внучку Еву, может быть, даже в любви и согласии. Или… – Данилов нахмурился, – или все они уже тогда были мертвы? Соня, скажи? Они мертвы и… свободны? И только я один нес на себе крест безумия этой семьи.
Соня молчала, молчал перевернутый диван, стены, исписанные шумерскими знаками, груда железок, высокий секретер, полный черепов шкаф, будто потупились, будто и вправду имели чувства, открыли способность к состраданию. Соня стыдливо опустила голову, ей было горько думать, что она принадлежала к лагерю его обидчиков и ничем от дивана с его деревянным бесчувствием не отличалась, жесткая и равнодушная к горю человека, источающего серый ореол неудачника. Краешек горя учителя, как маленькая льдинка, оказался глыбой большого айсберга.
Данилов вышел из задумчивости:
– Я, семилетний головастик, шел на собственных товарищей-одноклассников с линейкой, как гордый мушкетер на гвардейцев кардинала, не допустив мысли, что мог бы с ними сойтись. Маменька не говорила, что с чужими детьми можно было сблизиться. Отчасти она была права. Но отчасти за меня все решило хорошо удобренное затаенное чувство внушенного ею же страха, а сдал затравленный взгляд. Они успели все понять, я еще не поднял своей шпаги. Они успели напасть на меня прежде, чем это сделал бы я. Теперь я вспомнил тайну моего первого дня в гимназии. Эх… все эти мои размышления и философствования – все это попытка скрасить правду. На самом деле я мог бы не стараться в фехтовальной зале и сохранил бы кисть целой, продолжал бы предвкушать мысль о катании на пони в воскресенье. Все было предрешено. Ну на что мог рассчитывать мальчик ростом в четыре фута, ноги которого едва доставали до пола, когда он сидел за своей последней партой?
Каждая схватка с двенадцатилетними ребятами могла окончиться столь же плачевно, как в тот злосчастный первый день. Я сопротивлялся изо всех сил, стараясь выжить и не дать моим родителям узнать о моих ежедневных поражениях. Прятал испорченные учебники, переписывал по ночам изодранные в клочья тетради, всю порванную одежду старательно «забывал» где-нибудь в Стрелковом парке, молил моих гувернанток, чтобы они не сообщали маменьке о синяках и ссадинах, получаемых мною ежедневно, как морской паек. Я сопротивлялся, не видя, что лишь в моем сопротивлении кроется главная ошибка.
В то Рождество небесные силы ниспослали мне озарение.
Это был второй класс, мы должны были отправиться на вакацию. Ожидался бал, приходили девочки, нам предстояло показать, как мы научились танцам.
Главные запевалы класса нарядили в платье пуделя мадам Брик, учительницы пения. Та сама взяла с собою псину в школу и позволила мальчишкам сыграть глумливую шутку. Двое привели собаку в залу, придерживая за ошейник, псина вышагивала на задних лапах, забавное платьице колыхалось, как колокольчик, морду обрамлял чепец, подвели ко мне и опустили лапы на плечи. Я не мог и шелохнуться, замер в страхе, что мадам Брик рассердится за то, что я оттолкнул ее собаку. Стоящий на задних лапах пудель был выше меня, казался тогда настоящим Орфом. Девочки – одетые в белое и нежно-розовое, в ленты, кружева и рюши, с прическами, делавшими их выше и взрослее, – все разом прыснули со смеху. Мальчишки начали гоготать еще раньше. Небольшой наш школьный оркестр умолк, скрипачи и флейтист сложились пополам. Зал был полон народу, и все смеялись и хлопали в ладоши, подражая учителю танцев, который постукивал каблуком, как делал это на каждом уроке, и громко кричал «раз-два-три, раз-два-три» – отсчитывал такт, понукая нашу пару пойти в пляс. Он – взрослый, мудрый учитель с седыми бакенбардами – искренне считал мой танец с пуделем милой забавой.
Я все стоял. А потом встретился глазами с собственным отражением – в зале для танцев всюду зеркала, – увидел гнома, обнимающего псину в юбке, отпрянул и, ощутив непреодолимое желание выйти, растерялся, пошел почему-то к окну. Под непрекращающееся «раз-два-три, раз-два-три» поднялся на стул и стал дергать створки. Заледенелые, они будто приросли к раме. Окно было двойным. Я не думал, сколько провожусь с ним. Зал скандировал, улюлюкал. Никто не двинулся мне помешать, хотя присутствовал почти весь учительский штат, кажется, был среди них и начальник гимназии, но после, когда все закончилось, ни один из учителей не был уволен, даже мадам Брик.
Пудель был не преступлением для них, шалостью. Сделать меня на празднике ridicule[1] – это маленькая невинная шалость, и только. Они ведь не закидали меня бревнами на заднем дворе, не втоптали в грязь, в конце концов, даже не применили силы. Они просто нарядили на праздник в платье пуделя.
Мой же поступок с подоконником кончился тем, что на рождественских вакациях я выслушал от папеньки долгую речь о трусости и остался в наказание дома.
Но я уже был совсем другим человеком, я его нотаций не слушал, меня не напугало наказание, напротив, обрадовало. Когда в залу ворвался снежный вихрь, а створки окон хлопнули на ветру, смех перестал звенеть в воздухе. Залой завладели метель и снежная крошка, дрогнули стеклянные шары на елке. Я стоял на подоконнике и вдруг почувствовал себя пятнадцатилетним капитаном на палубе «Пилигрима». Моя курточка, расстегнутая на груди, хлопала полами. Я поднялся на подоконник, подставив лицо ветру, и ощутил себя свободным. Я перестал быть Гришей Даниловым, но стал Диком Сэндом, сиротой Диком, идущим против шквалистого ветра и берущего рифы на гроте. Я обернулся в зал и увидел вытянутые лица девочек и мальчиков, я увидел своих учителей, замерших в недоумении, будто мне досталось нечто такое, отчего всем стало разом завидно. Они были там, внизу, а я смотрел на них сверху. Впервые смотрел на людей сверху. Мои недавние мучители перестали быть страшными, противными, а стали далекими и неинтересными. Я стоял на подоконнике, и желание смерти отступило – я смотрел вниз и жадно предвкушал будущие каникулы и то, как стану перечитывать «Пятнадцатилетнего капитана».
В ту минуту я осознал, что кроме этой жизни, жалкой, ничтожной, ничего не значащей, я владел сотнями других жизней – других людей, славных, храбрых героев, сильных и находчивых. Я мог быть кем угодно по собственному желанию, отправиться странствовать куда захочу и оставаться там сколько пожелаю. Моя жизнь – не эта гимназия, не мальчишки, не учитель танцев, не моя безумная мать и требовательный отец, моя жизнь – по ту сторону книжных страниц, попасть в которые легче легкого, достаточно просто совершить маленький ритуал: уединиться, укутаться в старую медвежью шкуру у камина или запереться в библиотеке, сгодится любой тихий угол, и открыть книгу.
С тех пор меня трогали все реже, я почти поселился в библиотеке, учителям до меня не было дела. Оценки мне ставили всегда высшие, я даже на два класса перескочил вперед и окончил курс раньше своих главных обидчиков – маменька отчисляла в гимназию приличные средства, а заучивать уроки я навострился так ловко, что хватало дня, чтобы зараз прочесть всего «Евгения Онегина» и ответить его наизусть. Да меня и не слушали почти, так ставили пятерки.
Компромисс нашелся сам собой. Я просто уходил жить в книги и машинально делал то, что от меня ждали, не пытаясь более ни сблизиться ни с кем, ни защищаться.
Не я первый, не я последний из тех, кто хоть раз подвергался травле, страдал от дикой необузданности охотника, живущего глубоко в нас. Вероятно, люди еще не пришли к той высокой степени цивилизованности, в которой нет места инстинктам, но лишь единственно разуму, к той форме цивилизации, которую воспевали Платон и Сократ, ставя в первостепенную важность нематериальность ценностей. Человек, как ни старайся он себя показать высоконравственным, благородным созданием, все еще остается тем же обросшим существом, чудищем, живущим в пещере, поедающим все без разбору, истребляющим все без разбору, зависящим от желаний показать свою силу, обладание и власть, не имеющим покоя, покуда он не достигнет желаемого, и до сих пор не осознавшим, что достичь сего невозможно. Глубоко в наших душевных формулах сидят буквы и знаки с обозначением звериных начал, страха перед чем-то новым, неприятия неизвестного. Глубоко в нас сидит негласный протокол не давать шанса слабым и глупым, дабы в будущем землю населяли лишь сильные и разумные. Мы так устроены, мы сердцем, нюхом зверя чуем слабого и не даем ему шанса выжить. Кто знает, займи я место вожака класса и окажись рядом со мной гном ростом в четыре фута, был бы я хоть каплю снисходительней? Едва ли. Никакое высокоразвитое нравственное чувство не остановит азарт охотника, взыгравший в крови.