– Какова дорога? – сказал он опять и засмеялся. – Этак экипаж сломать недолго.
– А кто ж вам велит в такую погоду ездить! – проговорил Семен сурово. – И сидели бы дома.
– Дома, дед, скучно. Я не люблю дома сидеть.
Около старого Семена он казался стройным, бодрым, но в походке его было что-то такое, едва заметное, что выдавало в нем существо уже отравленное, слабое, близкое к гибели. И точно в лесу вдруг запахло вином. Марье Васильевне стало страшно и стало жаль этого человека, погибающего неизвестно для чего и почему, и ей пришло на мысль, что если бы она была его женой или сестрой, то всю свою жизнь, кажется, отдала бы за то, чтобы спасти его от гибели. Быть женой? Жизнь устроена так, что вот он живет у себя в большой усадьбе один, она живет в глухой деревне одна, но почему-то даже мысль о том, что он и она могли бы быть близки и равны, кажется невозможной, нелепой. В сущности, вся жизнь устроена, и человеческие отношения осложнились до такой степени непонятно, что, как подумаешь, делается жутко и замирает сердце.
«И непонятно, – думала она, – зачем красоту, эту приветливость, грустные, милые глаза бог дает слабым, несчастным, бесполезным людям, зачем они так нравятся».
– Здесь нам поворачивать вправо, – сказал Ханов, садясь в коляску. – Прощайте! Всего хорошего!
[6]И опять она думала о своих учениках, об экзамене, о стороже, об училищном совете; и когда ветер доносил справа шум удалявшейся коляски, то эти мысли мешались с другими. Хотелось думать о красивых глазах, о любви, о том счастье, какого никогда не будет…
Быть женой? Утром холодно, топить печи некому, сторож ушел куда-то; ученики поприходили чуть свет, нанесли снегу и грязи, шумят; все так неудобно, неуютно. Квартира из одной комнатки, тут же и кухня. После занятий каждый день болит голова, после обеда жжет под сердцем. Нужно собирать с учеников деньги на дрова, на сторожа и отдавать их попечителю, и потом умолять его, этого сытого, наглого мужика, чтобы он, ради бога, прислал дров. А ночью снятся экзамены, мужики, сугробы. И от такой жизни она постарела, огрубела, стала некрасивой, угловатой, неловкой, точно ее налили свинцом, и всего она боится, и в присутствии члена управы или попечителя школы она встает, не осмеливается сесть, и когда говорит про кого-нибудь из них, то выражается почтительно: «они». И никому она не нравится, и жизнь проходит скучно, без ласки, без дружеского участия, без интересных знакомых. В ее положении какой бы это был ужас, если бы она влюбилась!
Телега едва не переворачивается. Мы обнаруживаем, что Марья Васильевна совершила в городе некие покупки. (Эти покупки теперь тоже часть рассказа. Какой, интересуемся мы, окажется извлечен из них прок?) Ханов повторяет глупую шутку, предложенную им на предыдущей странице, Семен ополчается на него («А кто ж вам велит в такую погоду ездить!» – говорит Семен «сурово»), и любезный ответ Ханова на грубость от того, кто ниже его по общественному положению (Семен крестьянин, Ханов же зажиточный помещик), вполне сочетается с тем, что сообщила нам о нем Марья Васильевна: он размазня, бесхребетный и добренький.
Марье Васильевне кажется, что в лесу пахнет вином. Она жалеет Ханова, «погибающего неизвестно для чего и почему», и считает, что, будь она ему женой или сестрой, она бы посвятила его спасению «всю свою жизнь». Но это невозможно. «В сущности, вся жизнь устроена, и человеческие отношения осложнились до такой степени непонятно, что, как подумаешь, делается жутко и замирает сердце».
И тут, словно услышав, как Марья Васильевна исключает возможность их брака, Ханов уезжает из нашего рассказа прочь.
Марья Васильевна вроде едва замечает это, подтверждая нашу догадку, что романтическую возможность она в Ханове на самом-то деле всерьез не усматривает. (Не думает она: «Ой, ну нет, он уезжает, мне не удалось его увлечь!») Мысли ее возвращаются к школе (она думает «о своих учениках, об экзамене, о стороже, об училищном совете»). С ней это случается уже в третий раз – уход от действительности в беспокойство о школе. Ей это привычно (таков ее обычный ход мыслей, в этой мере ее выдрессировала и обузила жизнь в постоянных трудах).
Одно из достижений этого рассказа состоит в том, что Чехов смог показать, как действует одинокий ум. Марья Васильевна просто размышляет, подобно тому, как предаемся мы легким фантазиям, когда грезим о выигрыше в лотерею или о том, чтобы стать сенатором или отбрить кого-то, кто задел в старших классах наши чувства. И пусть рассказ настраивает нас на то, что Марья Васильевна могла бы (могла бы) открыться Ханову, дает он и массу причин понимать, что это и невозможно, и нежеланно. Он пьянчуга, лоботряс и давно не в том возрасте, когда такое можно исправить. Ни Марья Васильевна, ни кто другой ему, похоже, не интересны – наверняка у него была уйма возможностей жениться и раньше, но он не стал. А Марья Васильевна еще и в некотором роде гордячка; даже оценивая его, она, как нам кажется, прикидывает, что, сойдись они, Ханов оказался бы тем еще разочарованием.
И все же…
У Чехова Марья Васильевна все же совершает нечто приятное: она слышит «шум удалявшейся коляски» и внезапно желает думать «о красивых глазах, о любви, о том счастье, какого никогда не будет…».
Она вновь размышляет о том, каково это – быть ему женой (на сей раз не сестрой).
Она уже исключила эту возможность, всего несколькими абзацами ранее. Но мысли об этом возвращаются. («Быть женой?») Буек ее сердца все всплывает и всплывает к поверхности. И это печально – ее ум возвращается к Ханову не потому, что он прекрасный малый или родная душа, а потому, что (1) больше вокруг никого (в смысле в ее мире), и (2) слишком уж остро ее одиночество.
Она одинока, он под рукой. Он под рукой и пусть, в общем-то, не одинок, помощь ему, судя по всему, не повредит.
Но если вам хоть раз доводилось сводничать, вы знаете, что даже два чрезвычайно одиноких человека по-прежнему держат ту или иную планку. Нельзя решать за них. В нашем случае Марья Васильевна и Ханов уже высказались. Не таковы их обстоятельства: двое людей, созревших для любви, внезапно сталкиваются впервые. Они таковы: двое людей, не очень-то созревших для любви (если б предстояло им быть вместе, они б уже сошлись много лет назад), сталкиваются не впервые.
Никто не ожидает, что между ними что-то произойдет, а если б произошло, показалось бы несколько странным.
В долгом абзаце на стр. 6 Марья Васильевна отвечает на свой же вопрос («Быть женой?») с безрадостным пересказом своей жизни как она есть: снег, грязь, бесприютность, комнатушка, головные боли, изжога, постоянная необходимость собирать деньги, – жизнь эта унизительная, от которой Марья Васильевна «постарела, огрубела». И пусть держится почтительно, «никому она не нравится», бедняжка.
Почти на всем своем протяжении абзац сообщает: «До чего нелепо даже и думать, что этот зажиточный человек решится жениться на такой тягловой лошади, как я». А затем, в последней строке («В ее положении какой бы это был ужас, если бы она влюбилась!»), говорится нечто даже худшее: да, она ниже его, но вдобавок ее жизнь со всеми ее тяготами не оставляет места для любви, даже если б он заинтересовался.
А он, судя по всему, не заинтересован.
Эйнштейн как-то раз сказал: «Ни одна достойная задача не решается в той же плоскости, в какой возникла» [5].
Рассказ только что ушел из той плоскости, где возник, освободившись от Ханова как возможного противоядия одиночеству Марьи Васильевны.
Что же дальше?
Рассказ можно мыслить как систему передачи энергии. Есть надежда, что энергия производится на первых страницах, и в дальнейшем фокус состоит в том, чтобы эту энергию употребить. Марью Васильевну создали несчастной и одинокой, и с каждой следующей страницей она делается все более несчастной и одинокой. Вот какую энергию произвел этот рассказ и теперь должен ее задействовать. Есть в мыслях Марьи Васильевны остаточные признаки того, что против пробного шага со стороны Ханова она бы не возражала. Она считает старого знакомца пригожим, привлекательным и ощущает порыв спасти его от него же самого. И пусть рассказ сообщал нам, что отношения эти маловероятны (сегодня это не произойдет, потому что не происходило прежде), мы все еще болеем за то, чтобы это произошло, – мы болеем за Марью Васильевну.
Мы хотим того же, что и она: мы хотим, чтобы ей не было так одиноко. Энергия этого рассказа копится в наших надеждах на то, что Марья Васильевна отыщет некое облегчение.
Чехов на этих первых пяти страницах соорудил дверь и намекнул нам, что желает препроводить нас за нее. Над той дверью табличка: «Ханов мог бы облегчить одиночество Марьи Васильевны». Всякий раз, уловив ее одиночество, мы с надеждой поглядываем на ту дверь. Теперь же эту дверь захлопнули и заперли.
Или она вообще исчезла.
Устранив Ханова, Чехов отменил очевидную и ожидаемую развязку. Рассуждая практически, кто знает, как Чехов пришел к этому решению, но мы видим, что он сделал: избавился от Ханова. Теперь нет никакой опасности, что рассказ далее двинется простым путем.
Этот важный сказительский прием можно было б назвать «избегание ритуальной банальности». Если отказаться от бросовой версии нашего рассказа, явит себя (предполагаем мы с надеждой) вариант получше. Отказаться от бросовой версии – значит совершить де-факто прорыв к качеству. (Уж во всяком случае мы не стали делать то самое.)
Допустимо помыслить вот как: у Чехова уже «есть» преимущество наших надежд на романтическое развитие событий между Марьей Васильевной и Хановым. Мы заранее вообразили себе это развитие. А потому двигаться в эту сторону Чехову незачем. Он может отправиться мимо этого варианта к тому или иному дальнейшему решению – предположительно более сложному (автор в силах навязать свою игру, так сказать), просто убрав Ханова из повествования. (Если б у вас на кухне стояла большая ваза с конфетами и питались бы вы только ими, заставить себя есть что-то другое можно было б, например, выкинув конфеты.)
Пытаясь втолковать это представление своим ученикам, я вспоминаю те браслеты, какие мы носили в конце 1960-х, когда я учился в начальных классах («фенечки», как называли их мы, милые славные начинающие хиппи в Большом Чикаго). Насаживаешь на леску бусинку и тащишь ее до узелка на другом конце лески. Так освобождается место для следующих бусинок.
Так же и в рассказе: надо проталкивать к узелку все новые и новые бусины. Если вы знаете, куда рассказ направляется, не стоит жадничать. Пусть он движется без промедления. Что дальше? Что предпримете следом? Вы выдали свое великое откровение. Именно. Зачастую, сомневаясь в том, что у нас действительно есть в руках история, мы придерживаем что-то – опасаемся, что больше ничего-то у нас и нету. И в этом может быть некоторый обман. Выдать то самое – жест доверия, какой вынуждает рассказ вытянуться во фрунт, и вы как бы сообщаете ему: «Давай-ка выкрутись поинтересней – раз уж я не позволил тебе твою уловку, твое первое попавшееся решение, у тебя наверняка получится».
Представьте себе рассказ, который в последних строках своих открывает нам, что рассказчик был все это время парализован (и просто не счел нужным об этом упомянуть).
Представьте себе рассказ, в котором ближе к концу рассказчик оказывается не человеком, гуляющим по зоопарку «Линкольн-парк», а тигром в нем (!) (но все намеки на это тщательно замаскированы, чтобы усилить само воздействие открытия; остальные звери зовут его «Мел», разговаривают с ним о «Белых носках» [6] и так далее).
Произведение искусства трогает нас искренностью, и эта искренность проявляется и в языке, и в форме, и в нежелании скрывать от нас что бы то ни было.
Дилеммы Марьи Васильевны по-прежнему никто не отменял. Ей одиноко и скучно. Отменив простейший выход из положения (Ханова), Чехов придал своему рассказу больше дерзновения. На первых страницах рассказ сообщал: «Жил-был одинокий человек». Мог бы продолжить вот так: «Не чудесно ли это? Одинокий человек встретил другого одинокого человека, и теперь оба не одиноки». Отказавшись двигаться в эту сторону, рассказ теперь берется за вопрос поглубже: «А что, если одинокий человек не обретает никакого выхода из своего одиночества?»
И вот тут, по-моему, рассказ начинает казаться чем-то большим. Он говорит: одиночество действительно, значимо и выбраться из него некоторым из нас непросто, а иногда выхода нет совсем.
Нам есть дело до Марьи Васильевны, мы надеялись, что Ханов ей поможет, а он вдруг исчезает.
Что же дальше?
[7]– Держись, Васильевна!
Опять крутой подъем на гору…
В учительницы она пошла из нужды, не чувствуя никакого призвания; и никогда она не думала о призвании, о пользе просвещения, и всегда ей казалось, что самое главное в ее деле не ученики и не просвещение, а экзамены. И когда тут думать о призвании, о пользе просвещения? Учителя, небогатые врачи, фельдшера при громадном труде не имеют даже утешения думать, что они служат идее, народу, так как все время голова бывает набита мыслями о куске хлеба, о дровах, плохих дорогах, болезнях. Жизнь трудная, неинтересная, и выносили ее подолгу только молчаливые ломовые кони, вроде этой Марьи Васильевны; те же живые, нервные, впечатлительные, которые говорили о своем призвании, об идейном служении, скоро утомлялись и бросали дело.
Семен выбирал, как бы проехать посуше и поближе, где лугом, где задами; но там, гляди, мужики не пускают, там попова земля, нет проезда, там Иван Ионов купил у барина участок и окопал его канавой. То и дело поворачивали назад.
Приехали в Нижнее Городище. Около трактира, на унавоженной земле, под которой был еще снег, стояли подводы: везли большие бутыли с купоросным маслом. В трактире было много народа, всё извозчики, и пахло тут водкой, табаком и овчиной. Шел громкий разговор, хлопали дверью на блоке. За стеной в лавочке, не умолкая ни на минуту, играли на гармонике. Марья Васильевна сидела и пила чай, а за соседним столом мужики, распаренные чаем и трактирной духотой, пили водку и пиво.
– Слышь, Кузьма! – раздавались беспорядочно голоса. – Чего там! Господи благослови! Иван Дементьич, я это тебе могу! Сват, гляди!
[8]Мужик маленького роста, с черной бородкой, рябой, уже давно пьяный, вдруг удивился чему-то и нехорошо выбранился.
– Чего ругаешься там? Ты! – отозвался сердито Семен, сидевший далеко в стороне. – Нешто не видишь: барышня!
– Барышня… – передразнил кто-то в другом углу.
– Ворона свинячая!
– Мы ничего… – сконфузился маленький мужик. – Извините. Мы, стало быть, за свои деньги, а барышня за свои… Здравствуйте!
– Здравствуй, – ответила учительница.
– И чувствительно вас благодарим.
Марья Васильевна пила чай с удовольствием и сама становилась красной, как мужики, и думала опять о дровах, о стороже…
– Сват, погоди! – доносилось с соседнего стола. – Учительша из Вязовья… знаем! Барышня хорошая.
– Порядочная!
Дверь на блоке все хлопала, одни входили, другие выходили. Марья Васильевна сидела и думала все про то же, а гармоника за стеной все играла и играла. Солнечные пятна были на полу, потом перешли на прилавок, на стену и совсем исчезли; значит, солнце уже склонилось за полдень. Мужики за соседним столом стали собираться в путь. Маленький мужик, слегка пошатываясь, подошел к Марье Васильевне и подал ей руку; глядя на него, и другие тоже подали руку на прощанье и вышли один за другим, и дверь на блоке провизжала и хлопнула девять раз.
В начале стр. 7 продолжается характеризация через уточнение.
Марья Васильевна делается еще более предметной Марьей Васильевной. (Жанр рассказа напоминает нам о том, что человек никогда не статичен и не постоянен. Жанр требует, чтобы автор это учитывал. Если герой делает или говорит все время одно и то же, занимает одно и то же место, нам это покажется статичным, а повторяющийся ритм – промахом в развитии персонажа.) Здесь мы узнаём, что Марья Васильевна преподает не по призванию. Она вынуждена заниматься этим из финансовой нужды. Ей «всегда» казалось, что экзамены важнее всего (не дети и не просвещение). Мы отмечаем эту усиливающуюся отчетливость создаваемого Чеховым человека, до какой степени она отдалилась от образа очевидной, шаблонной, уработавшейся идеалистки-учительницы. Не из любви к делу она учительница – и никогда такой не была. Учительство отчасти и есть то, что ее изнуряет, – из-за нелюбви к работе. Не преисполненная надежды, взялась она за это когда-то – работа ей неприятна: Марья Васильевна, понимая, что работа эта ей не по чину, в ней можно не преуспеть, не мыслит ее как что-то, чем можно заниматься по любви.
Чехову претит создавать безукоризненных святых и конченых грешников. Мы поняли это по Ханову (богатому пригожему разгильдяю и пьянице), теперь вот видим по Марье Васильевне (загнанной школьной учительнице из высокопоставленной семьи, в сделке со своими обстоятельствами сотворившей клетку самой себе). Это все усложняет: пресекают наш первый позыв счесть персонажа «хорошим» или «плохим». Результат – усиление нашей бдительности: тонко одернутые рассказом, мы, можно сказать, начинаем по-новому уважать ее правдивость. Мы только-только собрались отнестись к Марье Васильевне как к совершенно невинной, непорочной жертве жестокой системы. И тут рассказ говорит нам: «Так, ну-ка погодите; не свойство ли жестокой системы, что она корежит людей, встроенных в нее, и принуждает их участвовать в собственном разрушении?» (Или, говоря иначе: «Не будем забывать, что Марья Васильевна – живой человек, сложный и способный на ошибку».)
Ситуация по-прежнему печальная, однако теперь мы понимаем, что Марья Васильевна сама приложила к этому руку, не имея того, что необходимо для ее работы. Я мысленно слегка пересматриваю ее образ: Марья Васильевна чуть менее безупречна, чуть менее толкова.
Вместе с тем какова она, та Россия, что принуждает человека к труду, к которому у него нет призвания и который так задавливает? Собирать деньги с учеников, учить в продуваемых сквозняками комнатах, без всякой поддержки от местной общины? Как вообще любить такую жизнь? (Ловлю себя на мысли о высказывании Терри Иглтона [7]: «Капитализм обворовывает тело на чувство».)
Представьте себе многочисленных Марий Васильевн, существующих по всему миру, все лучшее в них пало жертвой обыденных нужд, их изящество раздавлено неподготовленностью к тяжким трудам, какими приходится сводить концы с концами. (Возможно, как и мне самому, вам доводилось бывать в этой шкуре.)
Как мы уже сказали, жанр рассказа неумолимо требователен. Все в рассказе должно быть целесообразно. Вот наше рабочее допущение: в рассказе нет ничего случайного или такого, что сводится исключительно к задачам документирования. Любой элемент должен быть маленьким стихотворением, нагруженным тонкими смыслами, связанными с целью всего рассказа.
Отдавая должное этому принципу – давайте именовать его Принципом Неукоснительной Полезности (ПНП), – теперь, когда наша телега вкатывается в городок (Нижнее Городище), мы ловим себя на мысли: «В чем смысл этого городка?» А поскольку это городок в рассказе, единственный возможный ответ таков: «Этому городку предстоит проделать некоторую работу, необходимую рассказу». А потому задавать нужно другой вопрос: «В чем смысл этого городка? Почему именно этот городок и никакой другой?»
Проследите за своим умом, пока читаете этот абзац ближе к концу стр. 7, – и прикиньте, на что Чехов обращает наше внимание:
Приехали в Нижнее Городище. Около трактира, на унавоженной земле, под которой был еще снег, стояли подводы: везли большие бутыли с купоросным маслом. В трактире было много народа, всё извозчики, и пахло тут водкой, табаком и овчиной. Шел громкий разговор, хлопали дверью на блоке. За стеной в лавочке, не умолкая ни на минуту, играли на гармонике.
Описание добротно – особенно ярко оживляет для меня эту сцену дверь на блоке, – но оно еще и язвительно. Мы следуем за Марьей Васильевной внутрь, и тут Чехов желает сказать нам что-то. Мы читаем, выискивая намеки, и обнаруживаем, что складываем в копилку слова «негативные»: «унавоженная», «купоросное», «пахло», «громкий» и «хлопали» [8]. Собирая вместе звуки трактирного общества и неумолчную игру на гармонике, мы приходим к выводу, что Чехов желает сообщить нам: место это мужицкое.
Взгляните на версию, оттененную иначе:
Возле чайной на белой, припорошенной снегом земле стояли подводы: везли щедрые ящики с апельсинами и яблоками, доставленные из экзотических дальних краев. В трактире было много народа, всё извозчики, и пахло тут чаем и чем-то выпекавшимся в громадной печи у дальней стены. Шел громкий веселый разговор, дверь приветливо распахивалась и захлопывалась, празднично, радушно. За стеной в лавочке играли беззаботную плясовую на гармонике.
Такая деревенька могла бы существовать и где-то существовала, но Чехову не понадобилась.
А потому: одинокая женщина, не удовлетворенная собственным житьем, которое кажется ей недостойным ее, входит в мужицкое место, где, живи она той жизнью, для какой рождена, и ноги б ее не было.
Кинопродюсер и человечище Стюарт Корнфелд [9] как-то раз сказал мне, что в хорошем сценарии каждая структурная единица обязана выполнять две задачи: (1) развлекать сама по себе и (2) двигать историю по неизбитому пути.
Отсюда и далее будем именовать это «принципом Корнфелда».
В посредственном рассказе в трактире том ничего не произойдет. Трактир в таком рассказе нужен для того, чтобы автор смог поддать местного колорита, рассказать нам, каковы они, такие заведения. А может, что-то и произойдет, но незначимое. Может, тарелка-другая упадет и разобьется, луч солнца как-то случайно пробьется в окошко без всякой конкретной цели – просто потому, что во всамделишном мире солнечный свет так устроен, – прибежит и убежит собака, потому что автор недавно видел настоящую собаку в настоящем трактире. Все это может «развлекать само по себе» (живое, потешное, написано ярким языком и так далее), однако не «двигает историю по неизбитому пути».
Когда история «движется по неизбитому пути», мы получаем и местный колорит, и что-то еще в придачу. Персонажи вступают в сцену в одном состоянии, а покидают ее в другом. История уточняет саму себя, уточняет вопрос, который ставила с самого начала.
Итак, что же тут происходит?
«Рябой мужик» бранится. (Это у нас проходит по категории «местный колорит».) На брань откликается Семен, обращая внимание мужика на присутствие Марьи Васильевны. («Нешто не видишь: барышня!»)
На семинаре мы много рассуждаем о «повышении ставок» в рассказе. Семен именно это сейчас и сделал. Вот оголенный провод под названием «Марья Васильевна», а вот – «мужики в трактире», электрический ток течет в обоих, но лежат они параллельно в нескольких футах друг от друга.
Семен, откликнувшись на брань, замыкает их друг на друга. Марья Васильевна и собравшиеся мужики не имеют никаких общих дел, не связаны друг с другом. А теперь имеют и связаны.
Кто-то «передразнивает» Семена и его характеристику Марьи Васильевны: «Барышня…» (Одновременно желает сказать: «Ты ее за молодую держишь?» и «Ты ее держишь за благородную?»)
Внезапно в трактире возникает напряжение. Марью Васильевну оскорбили дважды: косвенно – исходной руганью, и впрямую – насмешкой. Мы чувствуем, что это собрание мужиков способно ополчиться на эту учительницу «из знати». Кто же за нее вступится?
Напряжение разряжается тем же милым рябым мужичком, который вечно представляется мне Соней из семи гномов (у меня в мыслях он, извиняясь, стаскивает с себя колпачок). Марья Васильевна принимает его извинения. «Здравствуй!» – говорит она чопорно – опасаясь, что, быть может, это напряжет обстановку еще пуще.
Итак: вроде пронесло, а вся сцена подчеркивает шаткое положение Марьи Васильевны среди простолюдинов. Если б тот сквернословящий мужик оказался не таким сквернословящим мужиком, все могло сложиться хуже. (Хуже станет – лет через двадцать, когда разразится революция в России и кое-кто из этих мужиков отправится разорять имение Ханова.)
Как откликается на это Марья Васильевна? «С удовольствием» пьет свой чай. Могла б пить его с «трясущимися руками» или «едва не в слезах». Но нет. Возможно, догадываемся мы, это для нее не очень-то необычный опыт. (Нам он неприятней, чем ей.) На пути в город и из города она в этом трактире, скорее всего, бывала не раз. Может, подобное вялое подначивание уже случалось?
Наше понимание Марьи Васильевны вновь дополнилось. Это не история женщины, только что упавшей с неба в низменный мир. Это история человека, в низменном мире оказавшегося уже некоторое время назад, привычного к нему, и мир этот не очень-то возмущает человека. Марья Васильевна пала, продолжает падать, и падать ей есть куда. Она сама уже почти крестьянка.
Отвечает ли эта сцена принципу Корнфелда? Мне кажется, да. Пусть Марья Васильевна в своих внутренних монологах и заявляла о себе как о женщине, вынужденной жить среди мужичья, мы, возможно, верили ей не вполне. А теперь верим. В этих монологах (как, по-моему, и вообще в любых наших внутренних монологах) она располагала властью, исподволь осуждая Семена и Ханова, а также в самом акте разумного осмысления. А теперь мы увидели, до чего и в самом деле неустойчиво ее положение. Более того, оно хуже, чем Марья Васильевна полагает. Она уж не замечает, как низко пала, – зато заметили мы.