Рассказывают, что он частенько арестовывал нашего брата. Чтобы почитать свои опусы. В одиночных камерах многочисленных каталажек. Попробуй убеги!
Ныне вынужден читать в ЦДЛ, хватая за рукава бегущих выпить.
«Рукописи не возвращаются…» Пережил.
Но умер Гроссман, когда отняли вместе с черновиками вторую часть его романа «За правое дело». До этого на задней обложке журнала «Знамя» было объявлено, что скоро произведение увидит свет.
Увидело. Да не тот.
Труд, вобравший в себя львиную часть жизни, стал пеплом.
Писатель – не птица. Тем более – не Феникс.
Да мало ли невозвращенных и нигде не хранящихся рукописей?! Один сундук Бабеля чего стоит!
Повальный обыск… Нация ищет свои таланты. Свои умы палаты. Волнуется полковник сыска Бардин. Никогда они так не были опасны, как сейчас.
Трудно в наш век избежать соблазна и не назвать все своими именами. Не воздать по достоинству.
Женщины считают, что единственная возможность избежать соблазна – это уступить ему.
Названный перестает быть неизвестным. Но и назвавший тоже обречен. Назвать – значит не быть. Добровольно обречь себя на мучительное небытие. Перспектива. Но ремесло – сильнее нас. Да и где она – техника безопасности в нашей профессии?
Медузы Горгоны и вокруг гуляющие страусы. Со спрятанными головами… «Проходите мимо!» – так, кажется, называется инстинкт самосохранения?! Древние выражались определенней: «Вы говорите, время проходит. Глупцы, это вы проходите!»
Вон идет дед в трусах – часть природы. Идет себе по снегу… Опечатали старику пятки, чтоб не ходил, намекая на бедность российскую.
То ли долго проверяли. То ли сам созревал долго, но почтенного пушкиниста Гессена приняли в Союз писателей, когда ему исполнилось 90 лет. Неужто осчастливили старика, сразу омолодившего Союз писателей СССР. Ведь все принятые в Союз после этого старца невольно выглядят юнцами-вундеркиндами.
Середина пятидесятых. «Синтаксис» Алика Гинзбурга. Вот он первый наш «Самиздат»! И составитель его еще не кружит по тюрьмам. Но лиха беда начало. Тут за попытку лишь только подумать – сгноят. А уж если сказал – ну, тогда держись!
Не каждому Бог подкинул еще и бетона для пущей крепости – за свои слова отвечать. И кто бы тогда мог представить, что будешь таким ты выносливым, Алик. Щуплый на вид, а вот не сломить.
Хрупкие листочки, идущие из рук в руки, а на них… И какая ж армада на них навалилась, раздавившая стольких до нас…
Вот оно пульсирует на ладони – «слово не воробей». Это когда оно вылетит – не поймаешь, выпустил – и тебя уже ни за что из прицела не выпустят. Оно податливо, когда его пишешь, но с написанным уже не сладят топоры. Не все в этом мире играет на руку злу. Не слишком было бы жирно мракобесам и нашим и вашим, когда бы еще и слово, как автор его, погибало. На радость дружному их коллективу, в который так умеют они собираться. В отличие от нас – вечно разрозненных, мятущихся и нисколько не спаянных. А то и грызущихся между собой. А ведь с Неба проводка одна и та ж. И, казалось бы, чувство локтя… Да вот оно тут – всегда под боком… Чтоб в незащищенный поддых, когда ничего нет подлее удара с тыла. А может, оттого, что пишется широко, а потому и локти широко расставляем. Тогда только почерк от края до края. И вот она крайность – чем шире душа, тем места под солнцем друг другу – сплошная нехватка.
Да мыслимо ль это?
А может быть, ревность снедает – одна у нас Муза на всех? К кому же из нас она так зачастила, что хоть стой, хоть падай?
Однажды в бане я видел – голые дрались. «Шею намылить», наверно, отсюда пошло. Но вышли в предбанник. Оделись. И снова стали людьми (по крайней мере, до следующей бани).
«Вышли мы все из народа…»
Из любой ситуации безнадежной есть выход. Даже из СССР. И вот тут-то, пожалуй, мы к самой смешине подходим. Когда нам кляпом рты затыкают, мы вроде умеем друг с другом красноречиво молчать. Но стоит однажды вздохнуть нам свободно – как с выдохом нашим нечто такое летит, что загадка нашей души ну такая простая, что смысла нет называть ее нашей душой. Как умение молчать пригодилось – замалчивать песни, разумеется, не свои (а ведь вчера еще восхищали). И, напротив, молчать не уметь, когда их певцы, почему-то вдруг сразу чужие, петь начинают по новой, снова-здорово на свободу свою вырываясь.
А вот еще письмо издалека: «Мы тоже вышли наконец-то на волю. Вполне приоделись… И перестали поэтами быть.
Свой, казалось бы, в доску Гладилин, настолько свой, что можно спутать с гладильной доской, а приехал на Запад и стал ершист – неистребимая зависть совковая гложет. Наверно, „Свобода“ испортила – клеветник…
Или наш ненаглядный Маэстро – хозяин Азбуки нашей… Ну, вылитый аятолла! Старый хрен, как же он здесь мракобесит! Ты не знаешь, почему они все там так оборзели?..»
Вот приеду и тут же узнаю.
Это он начертает на обложке моего «Молчаливого пилота» – «Русскую литературу должны представлять русские»…
Так вот с какой стати здесь все, что на русском, показывают ему и наш ментор решает, кому, кого и когда представлять! (Поэзией здесь «заведует» другой нобелевский лауреат, но уже не в русских издательствах, не гнушаясь иногда «рубануть» и прозу.) Надо было схватить эту размашистую резолюцию за ее пышные кудри, но Эдвард Клайн, тогдашний шеф «Чехова», явно стесняясь, ее сразу же сжег. Да и первый вариант этой моей книги, пересланный тайно на Запад неутомимым Аликом, так и не был получен мной (верный клеврет, он все отсылал своему вездесущему шефу) – «Очень в ней ценный фактографический материал, – сказала мне его секретарша мадам Альберти, специально ко мне прилетавшая из Вермонта в Рим, – а посему у меня к вам куча вопросов…» Короче – пожертвуйте кто сколько может. Он, видите ли, очень к жертвам привык. «Но, мадам, я ж не его секретарша, чтоб тоже в петлю?! Мне кажется, его писанина того не стоит…» Вот когда стало на душе моей – «вонько» (если взять за основу это его не слишком душистое слово). Вот тебе и свобода – подумал я, и с какой это стати Запад запах Востоком? (Это сейчас Восток пахнет Западом, а тогда обетованный Запад нестерпимо Востоком пах, так нестерпимо, что хоть назад подавайся.)
Вот что значит сорваться с цепи.
«Ничего! – скажет Бах. – Вот наши придут, они нашим покажут!»
…До чего ж невеселые вести доходят до запертых дома. Говорят, перегрызлись наши друг с другом таланты. Потянуло их в стадо, от которого еле спаслись. Вот она в чистом виде – по родине ностальгия. Пародия на содружество вольных стрелков. Где на вольных хлебах начинают дележку уже не хлеба. Это дома, где ставня с решеткой, не хлебом единым он жив, человек. Натощак удивляет.
Олимпийцы не бегают стадом. И копыто не ставят, как новую обувь, тебе показать. Когда, смотря на каблуки для наступанья на горло не собственной песне, иногда задаешься непраздным вопросом: а есть ли вообще походка у них хоть какая-нибудь, да своя? Или только сугубо своим поголовьем ступать по земле и умеют?
Так неужто нас тянет к ним в стадо? Или это российская только черта?
О, бесчувственность когтя до локтя! Нам бы хоть четвертушку их выучки дружной – давить всех и вся… Да в том-то, казалось бы, наше счастье-несчастье, что в другом мы однажды были умелы. Что-нибудь одно в несовместимых сиих занятьях. Горло и петля – не одно и то же. Хотя и впилась. Но зачем же туже затягивать петлю на горле самим – у самих-то себя? В России почище найдутся умельцы. За всю-то историю двое всего с петли и сорвались. Между прочим, один из них был поэт.
…Первый «Синтаксис». Тогда мы только ставили точки над «и». И обнаруживали акценты. А ударенья… Эти летели в нас. Было куда ударить. О, пробитые черепа российских поэтов… В них История дует старую песню свою. Вот откуда взялось – «вечно ветер гуляет у них в головах». И при этом всегда забывают добавить – дырявых.
Первый-первый… Как давно это было. Сколько вод, газированных нашим удушьем, утекло-то с тех пор. Сколько слез (зачастую с глазами вместе). Сколько рук неподкупных разжалось (а назад – с монеткой не тот уж кулак) и перья свои побросало в эту вечно текущую воду забвенья.
Черновик, обеляющий нашу жизнь. Мы сначала живем свои строки. И только потом их пишем на память. На чью?
«Синтаксис» наш… Лионозово. Ходит-гуляет подпольный наш список. Слепок, схвативший все лучшее в нас. Это в старости мертвая маска.
Лионозово. Здесь на холстах Оскара Рабина расцветала помойка № 8. Здесь быт хоронил живопись. А живопись хоронила барак. Картина так и называлась – «Похороны барака» (как тебе ныне в парижских барокках поживается, старина?). А рядом жил один помешавшийся автор. Он писал стихи и музыку. И еще он писал письма руководителям человечества от генсека до президента США. Одному он задавал вопросы. Другого спрашивал ответы. На одного он возвышал голос. Другого просил возвысить его. Не укрылись от его писем и послы суверенных государств.
«Выбранные места из переписки с друзьями».
Он требовал права писать. Пока не помешался вконец. После очередного курса лечения.
Что и говорить, Фортуна была к нему повернута далеко не аппетитным задом. Правда, когда она к нему повернулась передом, он не заметил разницы.
Однажды мы пришли к нему. Постучали в его мрачную дверь. Шаркнули шаги. Наверно, он прислонился ухом и ждал. Надо сказать, долго. Наконец дверь приоткрылась. И мы вошли. Он сидел без света и тепла.
«Почему?» – спросил я взъерошенного человека.
«А вдруг увидят свет в моих окнах и дым из трубы и подумают, что мне хорошо!..»
Вот идет мой товарищ и что-то в шапку ему барабанит. Значит, на улице прыгает дождь. И ему невдомек, что один он погоду имеет. Нет же, вернулся и зонт прихватил. И на него удивленно все тычут пальцем. Потому что дождь для него персонально идет, чтоб не зачах его урожай обильный. Чудак! О тебе же думает небо, а ты ему в морду зонтом… Иногда я просто отказываюсь своих товарищей понимать.
Семену Кирсанову заказали песню.
«Пристали, как с ножом к горлу, – вспоминал Кирсанов, – напиши!
– Не хочется.
– Напиши, ведь это выгодно.
– Нет, не выгодно.
– А что же выгодно?
– А то, что хочется…»
Эту роскошь – писать «что хочется» – писатель оставляет на самый конец своей жизни. Но не успевает. А почему бы пораньше не убежать на необитаемый остров… своего письменного стола?
Не получается. Со своими островами – куда ж потом на материк?!
И встает дилемма: запеть или запить?
Как тут пьют!
Правда, с этим борются. Выносят решения. Принимают меры. А в соседнем клубе братьев меньших – журналистов даже спрашивают при входе об уплате членских взносов.
Но все равно – пьют.
Алкоголые алкоголики – наилучшие представители нации. Их глотки пощадили Ниагару с ее знаменитым водопадом только потому, что она пресная. Хотя пенится, как пиво.
Хохлома иль Оклахома…Пьется лучше только дома!Рыцари закадычных омовений посреди юбилейных будней. Презревшие все праздники. Кроме единственного, который всегда с собой.
Пьяниссимо. Пьют тихо. Но только поначалу.
Потом вступают нижние регистры. И легкие, как шотландская волынка, начинают продувать уже очищенную от залежалых звуков гортань. И рушится плотина, уступая себя рисковой раскованности.
И снова пьют – с горьким умыслом выплеснуть себя вон.
Здесь пьют, забыв закусить и чокнуться. Ибо хрустальные души пьющих не выносят фанфар.
Пьют раскатисто.
Пьют главным течением, но не притоками и рукавами.
Пьют в голос. Ибо песнь – песней. Клин – клином. А лампада зрения горит на спирту.
Спириты… В горючих испарениях являются души безвременно усопших поэтов. Спившихся от зависти к Пушкину, Лермонтову, Байрону, Лорке, Гумилеву, Пастернаку, Мандельштаму и раннему Маяковскому. Забыв, что их убили. Бедняги, они завидовали их началу, но не их концу.
Пьют. Память не приходит на холодный глаз. Они пьют и вспоминают стихи великих – великой ценой заплативших за посмертную славу.
Сколько их пило и умирало посреди строки и стакана – молодых песенников, возжелавших быть народными, – Морозовы, фатьяновы, блынские, анциферовы, харабаровы…
Только один, чья фамилия оканчивалась на удивленное «о», подавился не словом, а куском. Да другого жена задушила[1].
Не каждый был певцом. Но отличным пивцом – был каждый! Бывало, приберут покойничков и опять сядут пить. Но что-то вдруг зачастила проклятая… Пошла-поехала косить…
Смерть гребла всех подряд. Хороших и разных. Сановных и рядовых. Колю Анциферова не знали, в чем хоронить. Его знаменитые (в ЦДЛ) строчки: «Лежу в гробу я в белых тапочках…» всегда вызывали улыбку. Едва ли уместную у гроба их автора. Решили положить его в гроб в шахтерских ботинках. Благо, «когда-то добывал уголек».
Этот 72-й високосный был сверхурожайным. Особенно на поэтов. Год пошел по гробы. Не добрав одного или двух до своей цифры. Костлявая крепко вырубила отечественную поэзию. Юмористы умирали всерьез. Сатирики вдруг обнаруживали зубы. Скрипнув ими хоть напоследок. Многословные романисты едва успевали вспомнить чеховский афоризм – «Краткость – сестра таланта»… Умирали, и ничего за спиной… Даже эпитафии дрянной. Смерть с иностранным именем «регламент» обрывала строку. Полагая, что было достаточно времени, чтобы написать шедевр. Она была беспощадна. Вздернув, выстрелив, утопив добровольцев. Стариков она чинно хоронила в ЦДЛ.
Похороны стали буднями в ЦДЛ. Захлопывались гробы, как лифты с уезжающими вниз. Едва ли не каждый день. Такое ощущение – помедли чуть цэдээловские похоронщики – и набралась бы гора трупов.
Ротапринты шпарили шаблонные некрологи. Суетились метранпажи, тормоша редакторов. Замордованные редактора сквозили по этажам, пробивая даже фото по инстанциям. Как правило, из пяти – пять забраковывали.
А тут еще не раз лауреатка, коммунистка и т. д. – задумала умереть с панихидой в церкви. А ведь такая убежденная была! Наверху еще не решили, как быть. И вот появляется наконец некролог с фотографией в траурной рамке. И все не узнают покойную… Оказалось – другую, живую еще писательницу отпечатали вместо мертвой.
«Прошу виновных не наказывать. Я в том возрасте, когда и со мной может случиться подобное…» – написала в «Литгазету» Анна Сакс.
Не беспокойтесь, коллега, – не накажут.
Крутится телефонный диск, проскальзывая номера навек замолкших телефонов. Все одно – хороших людей умирает больше.
Без друзей – хоть люби врагов.
Без врагов – хоть ссорься с друзьями.
ЦДЛ – свежие тени с еще не истлевшими рубахами. Еще не охрипшие от сырой земли голоса…
Однажды в самолете вместе с «Литературной газетой» выпал рвотный пакет. Я невольно улыбнулся их необыкновенной схожести. В один пакет заворачивают плохой вестибулярный аппарат. В другой, уже полный, чьей-то изнанкой окунают мозги непосвященных. Чье мировоззрение тут же скончается, опоздай хоть на день эта обертка.
И где они столько дегтя берут? И все-то они знают. И все-то им известно заранее. И еще не было ни одного всемирного авторитета, с которым бы они не поспорили. Не опровергли. Не подмочили, вывернувшись до слепой кишки и не выбросив на голову несчастного оппонента все экскременты, накопившиеся за неделю!
Что и говорить – в этом мире мудра лишь одна «Литгазета». Все в этом мире подплывает под объективы бывшего полковника КГБ Чаковского. Ни одна проблема не сиганет от него в сторону. «Литератор» всегда начеку. Ну как тут не подписаться на «ЛГ»! Где нашей жизни завы и Зивы, Зиси и Зуси и прочие дуси так и норовят наставить тебя на путь истинный. Где Пушкина пишут Глобы – не глыбы, а всего лишь камушки в его огород. Где вот уже столько лет не закрывают рот… штанами.
А ведь вполне могла быть читабельной. Как свое приложение – «Клуб 12 стульев»… Со знаменитой (но пока не опубликованной) Ленинианой. Которую, как и положено, возглавил парторг «Литгазеты» Олег Прудков (не путать с Козьмой Прутковым) – предложивший лучшие советские духи назвать «Запахом Ильича».
Подбросил в костер сугубо ленинского юбилея не менее светлую мысль и ответсекретарь газеты В. Горбунов (не путать с горбатым Чернецким – «черным кардиналом» этой же газеты) – назвать также лучшее советское мыло – «По ленинским местам». Эта идея родилась из дискуссии на страницах «ЛГ» – «Так ли уж необходимо выпускать яичное мыло, если советскому человеку надо все тело мыть?».
И вообще, не пора ли диссидентов пустить на парфюмерные нужды? Гитлер, например, это делал вполне успешно.
Ходит слух, что это предложил зав. отделом писем неутомимый Румер (кстати, румор по-английски и есть слух).
Внес в Лениниану свою лепту и бессменный коллажист этой газеты Вагрич Бахчанян. Это его идея переименовать древний город Владимир – во Владимир Ильич. А также сделать часы-ходики, где бы вместо надоевшей всем кукушки выскакивал бы к народу Главвождь и скороговоркой выпаливал: «Товагищи, геволюция, о необходимости котогой все время говогили большевички – свегшилась. Уга, товагищи!..»
«Я волком бы выгрыз только за то, что им разговаривал Ленин», – как метко подметил В. Маяковский, слегка подправленный Бахчаняном, или попросту Бахом.
Надо сказать, идеи его всегда отличались рациональностью. Так, например, он предложил улучшить валютный запас страны. А именно – возить мумию нашего Тутанхамона по капстранам. Настоящие деньги, конечно, полились бы рекой Миссисипи. При этом расходов – никаких. Их десять штук, таких кукол.
И тут невольно вспоминается история эмиграции Левы Збарского – сына известного, засекреченного и невероятно личного ленинского бальзаматора. Также не вылезавшего из Мавзолея.
Однажды во время великой и многоотечественной войны они втроем – папа, Лева и Владимир Ильич – были отправлены в эвакуацию в тыльный, пыльный и давно уже не хлебный город Ташкент. И ютились там, по сути, все в одной комнатенке. Спустя 30 лет Леву долго не отпускали в Израиль по той простой причине, что Ленин, вполне вероятно, успел им что-то сказать.
Главрежу МХАТа Олегу Ефремову Бах предложил, пока не поздно, поставить пьесу Погодина «Кремлевские куранты» с труппой лилипутов. Или, на худой конец, просто пьесу «Вечноживой труп». А еще лучше – фильм «Женитьба Бальзамированного».
И вообще пора, – сказал Бах, – переименовать Мавзолей в Мавзоленин. А может быть, даже и в Маовзолей. Что мы – хуже китайцев?
Первый Красный (или, как у нас называют, Ленинский) уголок, разумеется, был где-то у Крупской. Эту догадку высказал однажды зав. иностранной прессой «Литгазеты» товарищ Марк Шугал (не путать с Марком Шагалом). Главный хранитель крамольных иностранных журналов, где не только голые бабы, но и оголенные провода идей, он запросто мог поднабраться от них и более взрывчатых догадок. Недаром он тщательнейшим образом заклеивал скотчем сплошь все страницы, оставляя только необходимую для перепечатки у нас. И ту обрамлял в черную рамку, чтобы лишнего не вылезало. Очень бдительный Шугалок (как его ласково тут называли. Кстати, древнейший романс «Наш уголок я убрала цветами» – это о нем) еще и бдил непорочную чистоту персонала.
И уж под каким именно из 12 стульев, но родились здесь знаменитые очереди:
«Очередь хороша тем, что она движет вперед».
«Сплотим наши ряды, и очередь станет короче!»
«Люди стали одеваться лучше, и очередь стала нарядней».
«Когда не будет очереди в Мавзолей, тогда вообще никаких очередей не будет».
В свое время и я, грешный, попытался участвовать в Лениниане, захватившей наши умы и сердца. И тоже внес рацпредложение – называть наших вождей «Ваши ильичества!». А клуб и без того процветал, собираясь и дальше цвести двенадцатистульно, но мало-помалу стали разбредаться, кто куда, его стулья.
Бывший заместитель по юмору ныне вполне серьезно работает в журнале «Америка». Другой – в «Голосе Америки». Третий – просто в Америке. Даже бывший в «ЛГ» «шестеркой», выдававшей клей, – сам сейчас журнал издает (не путать с Перельманом, написавшим «Занимательную арифметику»). Пятый, шестой и так далее – тоже где-то процветают. Ну а бессменный коллажист – теперь уже коллажист бессмертный. Он уже в Истории, которая то с нами пойдет, то без нас. Так и мечется старушка, пока к рукам не прибрали, его коллажи транслирует западное телевидение, вызывая нездоровые эмоции как у врагов на родине, так и у друзей на чужбине (очень им недоволен Русский музей в изгнании в Монжероне. Того и гляди будет дважды изгнанником Бах).
Вот что значит школа.
Короче, выездная редакция «ЛГ» на Западе. А в авангард, как правило, высылаются лучшие.
И вообще, мне кажется, сила России не в том, что она может, а в том, чего не может Запад.
У Пушкина был Бенкендорф, а у нас Бардин.
Из членосоюзописательских разговоров– Так где же ты все свое прячешь? – спросил полковник, окантованный голубым. А уж потом генерал почесал любопытство.
– Так где ж ты все свое прячешь? Куда свой талант закопал? – спросили хором его коллеги. Как в древнегреческой трагедии – слегка отступя. – Дал бы хоть почитать… – И потом опять наступая: – Так где ж ты все свое прячешь? – И так свои па повторяли, пока генерал не раздвинул пальцем усы.
– Дал бы хоть почитать, – сказал генерал, – мне доложили, что будет нам интересно.
– Вы странные люди, вам дашь почитать – и с концами.
– Так где же ты все свое прячешь? – спросили хором коллеги – сразу и не поймешь – чьи. Когда был отпущен домой – в Центральный Дом Литераторов, где была попытка настенной надписи: «И вы не смоете всем вашим черным кофе поэта праведную кровь!». – Дал бы хоть нам почитать – так сказать, взглянуть профессиональным глазом. Ну что тебе стоит – хоть нам покажи! Обсудим. Обскажем. (Оттащим…)
Чьи больше коллеги они – мои или их? А впрочем, какое мне дело?
События явно вошли в интерес. И снова я вызван был на коврик допросный. Туда, куда сами не ходят, а если попали – не чаят выйти скорей.
– Так где ж?
И так далее – снова-здорово. Только первым спросил уже генерал, окантованный голубым. А уж потом сам Феликс Железный с портрета. И честно сказать – надоел мне их пунктик-вопрос. И что я им дался? Сказать бы им правду, да ведь не поверят. Какой с этой рукописью случился позже конфуз, какой детектив, сообразно их любимому жанру, – переправил на Запад, а там ее нагло «зажилил» их же изгнанник, лауреат абсолютно не их государственных премий, да можно сказать, их злейший враг и в то же время, смотри-ка, их добрый союзник, явно не желавший, чтобы вышла злосчастная в свет, даже в Новом Свете, где что только в свет не выходит. Снова-здорово пришлось начинать, полагаясь на память.
«Старик, ты ею новый придумал жанр!» – восхищался мой друг Володя Максимов.
Я – жанр, а они ей и там и здесь пытались придумать судьбу. Для начала не книгу, а автора взяв в переплет.
– …Так где же, ты наш несравненный, заначка твоя?
– В самолетах, – сказал я, – чтоб быть поближе к народу, летящему в светлую даль. А то, что ему непонятно, – в леталках повыше, чтоб к Богу поближе. Глядишь – при случае и возьмет его щедростью здесь написанное. Ввиду невозможности здесь напечатать, хотя не уверен, что он все подряд читает. Представляете, если каждая искра божья начнет ему выдавать на-гора!..
– Все шутите?
– Все шутит.
– Шуткует…
А самый начитанный из них произнес всей величественностью рта и крупностью подбородка:
– Вот я созерцаю и вижу – подначки. А мы о чем спрашиваем – о заначке.
Вот я все внимаю и слышу – издевки. А ведь мы умеем из вас вить веревки.
Вот вы нам изволите свой юморок. А мы вас в больничку без лишних морок.
Вы нам – уколы сентенций. А мы вам – уколы под хвост, – вдруг сошел он на житейскую прозу. И больше к высокому слогу не лез.
– В больничку его! – зашумели чинами мои собеседники. – Ишь какой одночлен – коллектива не хочет, чтобы, взявшись за руки, дружно поднять ее на должную высоту.
Вот кого поднимать – я не понял. Наверно, ее – неподъемную и отечественную.
Почему б не поднять. На смех. А то, что ее вдохновляет, – и того легче – пушинки легче там лежит. Совсем младенец от усушки.
– …Вот я к вам взыскую, взываю – беритесь за ум, гражданин поэт и союза московских писателей член! Не то хуже будет, – наверно, решил припугнуть генерал. Дождавшись, когда все умолкнут.
– Да что с ним возиться – в больничку его! Подумаешь, цаца! Там быстро подлечат… Писатели – все того! – и сколько-то пальцев виски засверлили. Спасибо – свои.
Но дальше угрозы дело пока не пошло. Кто-то расстегнул меня лихо и выложил на стол мое членство союзописательское. Решили проверить – на месте ль оно. Квадратик картонный – всего ничего. Не талисман, но на первых порах защита. Так как писателей членосоюзных нельзя было брать без особого на то разрешенья. Я такую инструкцию от наших пьяниц слыхал. Говорят – их даже домой, не вяжущих лыка, возили, чтоб нечаянно не арестовать. Дабы пресечь нежелательность слухов. Я, может, поэтому и вступил в члены СП, не будучи членом партии самой членской. И самой партийной, где даже женщины члены. Из двух зол по жадности выбирают – большее. Из двух членств по необходимости берут – наименьшее. Что я и сделал. Главным образом затем, чтобы было выгнать откуда. Ведь если писатель – член союза и, скажем, натворил такое, за что по головке не гладят, – его ведь гонят сначала из дружного и привыкшего гнать коллектива. А уж потом, только потом сажают. Или другой какой стеной окружают. А если он просто писатель. Да еще неплохой. И что-то из ряда вон выходящее пишет. И гнать его соответственно неоткуда – беднягу сразу берут в переплет. И тут уж он света не взвидит, как и ему насолившая – книга.