Книга Спартак - читать онлайн бесплатно, автор Рафаэлло Джованьоли. Cтраница 9
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Спартак
Спартак
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Спартак

В ожидании, когда отворят, всадник стряхнул воду со своего плаща и вскоре услышал стук шагов привратника, подходившего к воротам и унимавшего собаку.

– Да хранят тебя боги, добрый Гермоген! Я – Метробий, приехал из Кум.

– Добро пожаловать.

– Вымок я, как рыба: Юпитер-Водолей соизволил показать мне, как неистощимы его водные запасы… Позови же кого-нибудь из слуг Эвтибидэ и вели отвести это бедное животное в конюшню соседней остерии Януса, чтобы ему дали там отдохнуть и поесть.

Привратник щелкнул пальцами одной руки по ладони другой – способ, каким призывали рабов, – и, взяв лошадь под уздцы, ответил Метробию:

– Войди, Метробий, тебе уже известна дорога. В коридоре найдешь служанку Аспазию, которая доложит госпоже о твоем прибытии. О лошади я позабочусь: ее накормят.

Метробий поднялся по ступеням лестницы, остерегаясь поскользнуться, так как это считалось дурным предзнаменованием, и вошел в прихожую, где при свете бронзовой лампы, свисавшей с потолка, прочел на мозаичном полу слово Salve. To же слово при входе гостя было повторено попугаем, сидевшим в клетке, которая висела у стены по обычаю того времени. Метробий быстро прошел через атрий и вошел в галерею, где повстречал Аспазию. Он велел ей предупредить Эвтибидэ о своем прибытии.

Сначала рабыня колебалась, но уступила настояниям комедианта из боязни, что ее будут бранить и бить, если она не доложит госпоже о госте. Впрочем, то же самое грозило ей и в противном случае, так как Эвтибидэ, сидевшая в своем конклаве, запретила ей беспокоить себя.

Куртизанка полулежала на мягкой и роскошной софе в своем зимнем будуаре, натопленном, надушенном и уставленном драгоценной мебелью, и слушала страстные уверения в любви молодого человека, сидевшего на полу у ее ног. Теребя дерзкой рукой его густые, черные как смоль кудри, она слушала его пламенные, поэтические речи, полные нежности и страсти.

Этот молодой человек был Тит Лукреций Кар, обессмертивший впоследствии свое имя поэмой «О сущности вещей». Он был среднего роста, изящного телосложения, с черными, необыкновенно живыми глазами и бледным лицом, с правильными, привлекательными чертами. Белая туника его из тончайшей шерстяной ткани с пурпурной каймой свидетельствовала о принадлежности его к классу всадников.

Этот юноша, взращенный на учении Эпикура и вынашивающий в уме идею своей бессмертной поэмы, оставался верен на практике этому учению, избегая глубоких и серьезных привязанностей, не желая «питать гложущих забот и неизбежных горестей (любви), которые, подобно растравляемой язве, внедряются в человека и становятся неизлечимыми». Он предпочитал легкую, скоропреходящую любовь, которая «вышибала бы клин клином, порхала бы, как бабочка, с цветка на цветок, собирая с них сладкую жатву…». Это не помешало ему, однако, в сорок четыре года лишить себя жизни, и не иначе как вследствие безнадежной любви.

Как бы то ни было, молодой Лукреций Кар, обладая привлекательной наружностью, сильным умом и замечательным красноречием, к тому же достаточно богатый и не скупившийся на деньги для удовольствия, пользовался большим расположением Эвтибидэ, у которой он часто бывал. Она принимала его приветливее, чем других, даже более богатых и щедрых.

– Так ты любишь меня, – говорила куртизанка, продолжая играть его кудрями. – Не надоела еще я тебе?

– Нет, я люблю тебя все сильнее и сильнее, потому что любовь – единственная вещь на свете, которой человек тем больше жаждет, чем больше он ее имеет.

В эту минуту кто-то тихо постучал в дверь.

– Кто там? – спросила Эвтибидэ.

Голос Аспазии робко ответил:

– Метробий приехал из Кум.

– А, приехал! – радостно вскричала гречанка, вскакивая с софы. Лицо ее залилось румянцем. – Введи его в экседру. Я сейчас выйду.

Она обратилась к Лукрецию, который также вскочил и глядел на нее с удивлением и заметной досадой, и торопливо, но все же ласково проговорила:

– Дождись меня… Слышишь, какая буря на дворе?.. Я сейчас вернусь, и если известия, которые привез мне этот человек, таковы, каких я жду уже целую неделю, и мне удастся сегодня же вечером утолить мою жажду мести, я буду очень весела, и ты разделишь мое веселье.

С этими словами она вышла из конклава в сильном возбуждении, оставив Лукреция, в котором удивление смешивалось с любопытством и досадой.

Он покачал головой и стал в раздумье ходить по комнате.

Гроза на дворе усиливалась: беспрестанно сверкавшая молния освещала будуар зловещим синеватым светом; страшные раскаты грома потрясали дом до самого фундамента; дождь с градом барабанил в окна с невероятной силой, и ветер бешеными порывами врывался во все щели.

– Юпитер точно тешится, давая нам образчик своей разрушительной силы, – с презрительной улыбкой пробормотал молодой человек.

Сделав несколько шагов по комнате, он сел на софу и задумался, отдавшись впечатлениям, которые производила на него эта борьба стихий; потом он вдруг вскочил, взял одну из навощенных табличек, лежавших на маленьком столике, и серебряный стилет и начал быстро писать. Лицо его разгорелось и приняло вдохновенный вид.

Тем временем Эвтибидэ вошла в экседру, где дожидался Метробий, снявший с себя мокрый плащ. Куртизанка, увидев, в каком жалком виде он находится, крикнула выходившей рабыне:

– Растопите камин, приготовьте сухое платье, чтобы наш Метробий мог переодеться, и накройте в триклинии сытный ужин!

Она подошла к комедианту, взяла его руки и, пожимая их, спросила:

– Ну, что скажешь?.. Добрые вести привез ты мне, милый Метробий?

– Из Кум – добрые, а с дороги – дурные.

– Вижу, бедный Метробий. Садись к огню и расскажи мне скорее, добыл ли ты доказательства?

Она придвинула для него скамью к камину.

– Тебе известно, пленительная Эвтибидэ, что золото открыло Юпитеру бронзовые двери башни Данаи.

– Оставь эти сравнения. Неужели даже такая ванна, какую ты принял в пути, не отняла у тебя охоты разглагольствовать?

– Я подкупил рабыню и сам видел сквозь маленькую дырочку, проделанную в двери, как Спартак входил под утро в комнату Валерии.

– О, боги ада, помогите мне! – вскричала Эвтибидэ с дикой радостью.

С налившимся кровью лицом, с расширенными, сверкающими зрачками, вздрагивающими ноздрями и судорожно перекосившимся ртом она походила на тигрицу, алчущую крови.

– И каждый день, – спросила она хриплым прерывающимся голосом, – каждый день… они бесчестят почтенное имя Суллы?

– Полагаю, что в пылу своей страсти они не обращают внимания и на несчастные дни[21].

– О, теперь для них наступит самый страшный день! Я посвящаю их ненавистные головы богам ада! – торжественно вскричала Эвтибидэ.

Она обернулась, чтобы уйти, но остановилась и прибавила, обращаясь к Метробию:

– Пойди, перемени платье и подкрепись в триклинии. Подожди меня там.

«Не попасть бы мне в какую-нибудь скверную историю, – подумал комедиант, уходя в комнату для гостей, чтобы переодеться. – От этой сумасшедшей можно всего ожидать. Боюсь, не сделал ли я крупной ошибки?»

Переменив платье, он вошел в триклиний, где его ждал ужин. За вкусной едой и фалернским вином старался забыть о своем тяжелом путешествии и заглушить страх перед будущим.

Но не успел он и вполовину утолить свой голод, как вошла Эвтибидэ. Бледная, но по наружности спокойная, она держала в руках сверток папируса, обернутый в пергамент и перевязанный тесьмой, концы которой были скреплены восковой печатью с ее именем и с изображением Венеры, выходящей из морской пены.

Метробий смутился и спросил:

– Что это, красавица моя?.. Я желал бы знать… К кому это письмо?

– И ты еще спрашиваешь! Конечно, к Луцию Корнелию Сулле.

– Ах, ради маски Момуса! Не надо так спешить. Поразмыслим хорошенько, дитя мое!

– Тебе-то какое дело до всего этого?

– Но… да хранит меня Юпитер Олимпийский, а если Сулле не понравится, что вмешиваются в его дела? Если вместо своей жены он набросится на доносчиков? Или, что еще вероятнее, он сорвет свою злобу на всех?

– А мне что за дело?

– Но… позволь, красавица моя… Не спеши! Если тебе нет дела до гнева Суллы, то мне есть дело, и даже очень большое.

– А тебе-то что?

– А то, любезная людям и богам Эвтибидэ, что я очень люблю себя, – горячо возразил актер.

– Да ведь я тебя не называю, и, что бы ни случилось, ты тут ни при чем.

– Прекрасно, что ты не называешь, но видишь ли, в чем дело: я тридцать лет близок к Сулле.

– О, знаю… ближе, чем следовало бы желать для твоей доброй репутации…

– Не в том дело… Я знаю этого зверя, то есть этого человека… я знаю, что при всей дружбе, которая связывает нас столько лет, он вполне способен велеть свернуть мне шею, как свертывают шею цыпленку… а потом устроить мне пышные похороны с боем полсотни гладиаторов вокруг моего костра. Только, к моему несчастью, я уже не буду в состоянии наслаждаться этим зрелищем.

– Не беспокойся, – возразила Эвтибидэ, – с тобой не приключится ничего дурного.

– Дай-то, небо, которое я всегда чтил!

– Почти же теперь Вакха и выпей пятидесятилетнего фалернского. Я налью тебе.

В триклиний вошел в это время раб в дорожном платье.

– Помни же мои наставления, Демофил, и нигде не останавливайся до прибытия в Кумы.

Раб взял из ее рук сверток, положил его за пазуху и, поклонившись своей госпоже, закутался в плащ и вышел.

Эвтибидэ, успокоив Метробия, у которого фалернское развязало язык, так что он готов был продолжать беседу, сказала, что потолкует с ним завтра, и вернулась в конклав, где Лукреций, с табличкой в руке, перечитывал написанное.

– Прости, что меня задержали долее, чем я предполагала… Но я вижу, что ты не терял времени. Ты прочтешь мне эти стихи, – ведь твоя фантазия может создать только чудные стихи.

– Меня вдохновили ты и гроза, бушующая на дворе, поэтому я должен прочесть их тебе; идя же домой, я продекламирую их буре.

Он встал и с неподражаемой грацией продекламировал написанное им. Эвтибидэ, как уже сказано, была гречанка и очень образованная, поэтому она не могла не оценить силы, изящества и гармонии его стихов, тем более что латинский язык был еще беден поэтическими произведениями, и, за исключением Плавта, Луцилия и Теренция, у римлян еще не было великих поэтов. Молодая женщина выразила Лукрецию свой искренний восторг, после чего он встал, чтобы проститься, и сказал, улыбаясь:

– В награду за мое искусство я беру у тебя эту табличку, которую потом возвращу тебе.

– Хорошо, но с тем, что ты принесешь ее сам, лишь только перепишешь стихи на папирус.

Лукреций обещал вернуться и ушел, полный поэтических образов, которые с такой живостью возникали в его душе под впечатлением бушующей стихии.

Эвтибидэ, казавшаяся совершенно спокойной, ушла в сопровождении Аспазии в свою спальню, намереваясь тотчас лечь спать, чтобы насладиться предвкушением радости, которую сулила ей месть. Однако, к удивлению своему, она не чувствовала такой радости, какую ожидала испытать, пока достижение цели казалось ей трудным. Улегшись, она отослала Аспазию, велев ей оставить гореть ночную лампаду, смягчив свет.

Лежа в постели, Эвтибидэ продолжала размышлять о своем поступке и о последствиях, к которым должно было привести ее письмо: быть может, Сулла сумеет скрыть свой гнев до ночи, чтобы застигнуть любовников в объятиях друг друга и убить обоих.

Валерию она не жалела: эта надменная и гордая матрона всегда смотрела на нее, жалкую и презренную куртизанку, свысока, хотя сама была вдвое презреннее и виновнее ее. Мысль о смерти и позоре этой лицемерной гордячки наполняла сердце Эвтибидэ радостью и облегчала болезненное чувство ревности, которое она испытывала и продолжала испытывать из-за нее. Другое дело – Спартак. Эвтибидэ силилась оправдать его в своих глазах, и, по зрелом размышлении, ей показалось, что несчастный фракиец гораздо менее виновен, чем Валерия. Ведь он не более как бедный рудиарий; жена Суллы, хотя и не красавица, должна казаться ему богиней. Наверное, эта жалкая женщина завлекла его, опутала своими сетями, так что бедняк не сумел и не мог противиться ей… Иначе и быть не может. Посмел ли гладиатор поднять глаза на жену Суллы? Заслужив любовь такой знатной матроны, он, естественно, не мог и думать ни о какой другой женщине. Поэтому смерть Спартака казалась теперь Эвтибидэ незаслуженной, несправедливой.

Эти неотвязные мысли отгоняли от нее сон, и она ворочалась с боку на бок, вздыхая и содрогаясь под влиянием самых противоположных чувств. Минутами она впадала в оцепенение, как бы в забытье, предшествующее сну, но потом вдруг вздрагивала, словно от толчка, и снова начинала ворочаться. Наконец, она действительно заснула, и на некоторое время в комнате воцарилась тишина, нарушаемая только тревожным дыханием спящей.

Но вдруг она вскочила, испуганная, и закричала рыдающим голосом:

– Нет, нет, Спартак, не я тебя убиваю… Это она… Не умирай!

Под влиянием мыслей и образов, наполнивших ее ум, ей, очевидно, привиделся во время ее краткого сна умирающий Спартак, молящий о пощаде.

Эвтибидэ встала и, накинув на себя широкий белый плащ, позвала Аспазию и велела ей тотчас разбудить Метробия.

Мы не беремся описывать, чего стоило убедить комедианта тотчас скакать вслед за Демофилом и не допустить, чтобы письмо, посланное ею три часа назад, дошло до Суллы.

Потребовалось все искусство и все влияние Эвтибидэ, чтобы Метробий, сонный, после не в меру выпитого вина и уставший от дороги, согласился отказаться от теплой перины и часа через два собрался в путь.

Гроза прекратилась; чистое небо сияло мириадами звезд, и только холодный ночной ветер мог беспокоить путника.

– Демофил опередил тебя на пять часов, – наставляла девушка, – поэтому ты должен не скакать, а лететь на своем коне.

– Полечу, как на Пегасе.

– Ведь и для тебя самого это будет лучше.

Спустя несколько минут частый стук копыт бешено мчавшейся лошади будил квиритов, которые, прислушавшись, снова кутались в свои одеяла и благодарили судьбу за то, что они могут нежиться в теплой постели, в то время как другие, несчастные, должны скакать в эту холодную ночь по полям, испытывая на себе всю суровость свистящего на дворе ветра.

VII. Смерть обгоняет Демофила и Метробия

Путешественнику, выезжавшему из Рима по Аппиевой дороге и доехавшему до Капуи, и свернувшему в Кумы, а не в Беневент, открывалась изумительная, чарующая картина. Все пространство от Литерно до Помпеи представляло восхитительный холмистый пейзаж с оливковыми и померанцевыми рощами, плодородными пашнями и лугами, поросшими сочной травой, где паслись многочисленные стада, оглашавшие воздух своим серебристым блеянием или меланхолическим мычанием.

Среди этой цветущей, улыбающейся природы лежали неподалеку один от другого города Литерно, Мисен, Кумы, Байи, Неаполь, Геркуланум и Помпея со своими величественными храмами, пышными виллами, термами, садами, а между ними ютились бесчисленные деревушки, виллы, сады и лежали озера Ахерузио, Аверно, Ликоли, Патрия и многие другие. Побережье казалось одним громадным городом, перед которым расстилалась голубая гладь моря, покоившаяся в объятиях залива. А далее, в тумане, – гирлянды островков: Исхия, Прохита и Капрея с такими же пышными дворцами, термами, рощами. И весь этот чудный край, который и боги и люди как будто сговорились украсить как можно лучше, был залит ослепительными лучами солнца, жар которых умерялся мягким, ласкающим ветерком. Недаром легенда гласит, что в этих местах ждал со своей лодкой Харон, перевозивший души умерших в Елисейские поля.

Кумы – богатый, роскошный людный город, расположенный на склоне горы и спускавшийся к морю. Он служил любимым местопребыванием римских патрициев, в особенности в купальный сезон; но те, у кого были там собственные виллы, охотно проводили в них и часть осени и весны.

Богатые люди находили в Кумах такие же удобства и роскошь, как и в Риме: портики, базилики, форумы, величественный амфитеатр (остатки которого еще сохранились), а в Акрополе, на вершине горы, стоял один из великолепнейших храмов в целой Италии, посвященный Аполлону.

Город Кумы был основан в глубокой древности. За пятьдесят лет до основания Рима он был настолько люден и богат, что часть его населения основала и колонизировала город Занкл в Сицилии (нынешнюю Мессану). Позже его граждане основали другую колонию – Палеополис, быть может, нынешний Неаполь. Во время Второй Пунической войны город Кумы, бывший независимым союзником, а не данником Рима, сохранил верность ему, в противоположность почти всем другим городам нижней Италии, приставшим к карфагенянам. Ввиду этого Ганнибал подступил к Кумам с большими силами, но консул Семпроний Гракх подоспел на выручку Кумам и оттеснил Ганнибала, нанеся ему большие потери людьми.

С тех пор этот город стал пользоваться благосклонностью римских патрициев, хотя в эпоху, о которой идет речь, уже началось движение в сторону Байи, которое привело постепенно к падению Кум.

Роскошная и величественная вилла Корнелия Суллы стояла неподалеку от этого города, на склоне живописного холма, с которого открывался вид на залив и побережье.

Все, что могло прийти в голову тщеславному и прихотливому человеку, каков был Сулла, – было собрано на его роскошной вилле, сады которой спускались до самого моря, где был устроен бассейн для редких видов рыб. Вилла была роскошнее римских дворцов. В ней имелась баня, вся из мрамора, с пятьюдесятью отделениями для горячих, теплых и холодных ванн и со всяческими удобствами, на которые не пожалели денег. Имелись при вилле и оранжереи, и птичники, и обнесенные оградами парки, в которых водились лани, серны, лисицы и всевозможная дичь.

В этом-то прелестном месте, где теплый благодатный воздух делал пребывание не только приятным, но и в высшей степени здоровым, проживал уже два месяца удалившийся в уединение всемогущий и грозный экс-диктатор.

Он велел своим бесчисленным рабам проложить дорогу от Аппиевой дороги прямо к его вилле. Там он проводил дни в размышлениях или писал свои «Комментарии», которые намеревался посвятить великому полководцу и богачу Луцию Лицинию Лукуллу, который в это время уже одержал славные победы, а три года спустя был избран консулом и разбил Митридата в Армении и Месопотамии. Но Лукулл прославился у римлян и даже у самого отдаленного потомства не столько своими победами и добродетелями, сколько своей утонченной роскошью и несметным богатством.

Ночи же свои Сулла проводил в шумных и циничных оргиях, и часто солнце заставало его еще на ложе в триклинии, пьяного и сонного, среди шутов и комедиантов, обычных сотоварищей его оргий, еще более пьяных, чем он сам.

Время от времени он предпринимал прогулки в Кумы, а иногда, но реже, в Байи или Путеолы, и граждане всех сословий в этих городах оказывали ему всевозможные почести, вызываемые не столько величием его деяний, сколько страхом, который внушало его имя.

За три дня до событий, описанных в конце предшествовавшей главы, Сулла вернулся из Путеол, куда он ездил, чтобы уладить распрю между знатью и плебеями этого города. Десять дней провел он там, разбирая споры, после чего в качестве третейского судьи дал примирительный пир спорящим сторонам.

Вернувшись к ночи на виллу, он приказал накрыть ужин в триклинии Аполлона Дельфийского, самом обширном и великолепном из четырех триклиниев его мраморного дворца. Там, при ярком свете лампад, горевших по углам, среди благоухания цветов, расставленных пирамидами около стен, и сладострастных танцев полунагих танцовщиц под звуки флейт, лир и гитар, банкет вскоре перешел в самую разнузданную оргию.

В огромной зале вокруг трех столов стояли девять трапезных ложей, на которых расположились двадцать пять пирующих, не считая хозяина. Одно место осталось пустым: это было место отсутствующего Метробия, любимца Суллы.

Экс-диктатор, в белом прозрачном одеянии, с венком из роз на голове, занимал место за средним столом, рядом с любимым своим другом, актером Квинтом Росцием, который был царем пира. Судя по веселости, шуткам и частым возлияниям Суллы, можно было заключить, что он веселится безмерно и никакая забота не сосет его сердца. Но, всмотревшись в него внимательно, легко было заметить, что в эти четыре месяца он сильно постарел, похудел и вид его стал еще ужаснее: нарывы, которыми было усыпано его изможденное лицо, увеличились, волосы из серых стали совсем белыми; бессонница, на которую обрекла его страшная болезнь, придала ему изнуренный, страдальческий вид.

Но, несмотря на все, в его острых серо-голубых глазах по-прежнему, и даже больше прежнего, горел огонь жизни, силы, несокрушимой энергии. Стараясь скрывать от посторонних свои жестокие страдания, он столь искусно притворялся, что по временам, в особенности во время оргий, казалось, сам забывал о них.

– Расскажи мне, Понциан, что сказал Граний, – обратился Сулла к одному патрицию из Кум, лежавшему на ложе за другим столом.

– Я не слыхал его слов, – ответил тот, побледнев и, видимо, затрудняясь отвечать.

– У меня тонкий слух, Понциан, – заметил экс-диктатор спокойным тоном, но грозно насупив брови, – и я хорошо расслышал, что ты сам сказал Элию Луперку.

– Но поверь, – в ужасе ответил Понциан, – поверь мне… счастливый всемогущий диктатор…

– Ты сказал: «Когда Грания, нынешнего эдила Кум, заставляли уплатить по приговору Суллы штраф в общественную казну, он отказался, говоря…» Тут ты взглянул на меня и, заметив, что я слышу твои слова, прервал свою речь. Я желаю, чтобы ты повторил мне слово в слово то, что сказал Граний.

– Но позволь мне, о Сулла, величайший из римских полководцев!..

– Не нуждаюсь я в твоих похвалах! – закричал Сулла диким, угрожающим голосом и, приподнявшись, с гневно-сверкающим взором, сильно ударил кулаком по столу. – Я своими деяниями и победами сам вписал себе похвалы в консульские летописи и не нуждаюсь, чтобы ты повторял их мне, презренный льстец! Я хочу узнать, что сказал Граний, и если ты не скажешь мне этого, то я, Корнелий Сулла, клянусь лирой Аполлона, моего божественного покровителя, что ты выйдешь отсюда только для того, чтобы отправиться откармливать своим трупом моих рыб!

Взывая к Аполлону, которого Сулла избрал своим специальным покровителем, он взял в руку золотую статуэтку этого бога, которую присвоил себе в Дельфах и постоянно носил на шее на золотой цепочке художественной работы.

При этой клятве все присутствующие, хорошо знавшие Суллу, побледнели и замолчали; музыка и танцы прекратились, шумное веселье сменилось на минуту могильной тишиной. Несчастный Понциан, заикаясь от ужаса, пробормотал:

– Граний сказал: «Теперь не заплачу! Сулла скоро умрет, и я буду оправдан».

– А… – промолвил амфитрион, багровое лицо которого побледнело от гнева. – А!.. Значит, Граний нетерпеливо ждет моей смерти. Браво! Расчетливый же он человек! Предусмотрительный! – кричал экс-диктатор, дрожа от бешенства, но силясь скрыть гнев, сверкавший в его глазах.

Он на минуту остановился, потом крикнул, стуча пальцами в ладонь, так что пальцы захрустели:

– Кризогон! Увидим, – прибавил он, – оправдаются ли расчеты Грания!

Когда явившийся на зов Кризогон, вольноотпущенник и доверенный Суллы, приблизился к нему, тот, уже успев успокоиться, шепнул ему какое-то приказание, на которое Кризогон ответил утвердительным жестом и удалился в ту же дверь, в которую вошел.

– Завтра утром! – крикнул ему вслед Сулла. Потом, обратившись к гостям с веселым лицом, он поднял свою чашу с фалернским и воскликнул: – Ну, что же вы все насупились и молчите, трусливые бараны? Клянусь богами Олимпа, кажется, вы думаете, что присутствуете на моей тризне!

– Да сохранят тебя боги от такой мысли!

– Да пошлет тебе счастье Юпитер и да хранит тебя Аполлон!

– Долгие лета всемогущему Сулле! – хором закричали многие из гостей, подняв чаши с пенистым вином.

– Выпьем все за здоровье и славу Луция Корнелия Суллы Счастливого! – вскричал Квинт Росций своим звучным, гармоническим голосом, высоко подняв свою чашу.

Все поддержали его, и смягченный Сулла, обняв и поблагодарив своего любимца, закричал музыкантам и мимам:

– Эй, вы, бездельники, что вы там делаете?.. Выгодны только пить мое фалернское и объедать меня! Проклятые трусы! Чтоб вам на месте заснуть вечным сном!

Не успел еще Сулла прервать свою грубую брань, – он обыкновенно выражался грубо или цинично, – как музыка возобновилась, мимы и танцовщицы запели под аккомпанемент и стали исполнять комический танец с непристойными телодвижениями.

Трудно описать, какое впечатление производила на зрителей эта головокружительная пляска с обниманиями, изгибаниями, сближением и разбеганием полунагих фигур. Крики и аплодисменты не умолкали.

Когда танец окончился, на средний стол, за которым сидели Сулла с Росцием, был подан орел в оперении, столь искусно сделанный, что он казался живым. Орел держал в клюве лавровый венок, перевязанный пурпурной лентой, на которой было написано золотыми буквами: «Sullae Felici Epafrodito», то есть: «Сулле Счастливому, любимцу Венеры». Прозвище Epafrodito было особенно приятно экс-диктатору.