Гиммлер был рад успехам Эйке. 4 августа 1933 года он посетил Дахау вместе с предводителем штурмовых отрядов Эрнстом Рёмом и в то время, по крайней мере номинально, его начальником. После обхода лагеря оба были почетными гостями торжества, посвященного открытию памятника (возведенного заключенными), который был посвящен нацистскому «мученику» Хорсту Весселю, молодому штурмовику весьма сомнительной репутации, погибшему во время стычки с коммунистами в Берлине в 1930 году и превращенному нацистской пропагандой в символ смертельной борьбы с большевизмом. Во время праздничной встречи в большой общей столовой СС в тот вечер Гиммлер и Рём превозносили до небес дисциплину и выправку охранников. Теодор Эйке удостоился особой похвалы в свой адрес. Еще один пример иронии судьбы, если сопоставить это событие с ролью Эйке во время «ночи длинных ножей» год спустя[293].
Тем временем за образцовым декором Дахау как образцового лагеря люди продолжали страдать от пыток и издевательств. Эйке и не думал облегчать жизнь узников, в этом смысле он ничуть не уступал своему предшественнику. Он просто хотел «причесать» статус-кво, облагородить его. Злоупотребления как были, так и оставались, «важные шишки» и евреи как страдали от отсутствия надлежащего лечения и изнурительного труда, так и продолжали страдать[294]. Лагерная концепция Эйке нашла отражение в его инструкциях по лагерю от 1 октября 1933 года, которые значительно расширяли перечень наказуемых нарушений заключенных в сравнении с ранними правилами Векерле, – одним словом, наказания еще более ужесточились вплоть до смертной казни. Эйке предупредил всех «политических агитаторов и ведущих подрывную деятельность интеллектуалов» о том, что, дескать, мои люди из СС «найдут способ заткнуть вам глотки». Заключенных, заподозренных в саботаже, бунтах или политической агитации, надлежало судить, исходя из «революционной законности»: «Любой, кто нападет на охранника или служащего СС, проявит неповиновение или откажется работать… [или]… будет призывать остальных к неповиновению… подлежит расстрелу на месте, как бунтовщик или же… повешению»[295].
Получив на вооружение упомянутые инструкции, охранники СС продолжали убивать в Дахау отдельных заключенных. К концу 1933 года, то есть уже после вступления Эйке в должность коменданта лагеря, погибли еще как минимум 10 человек заключенных (трое погибших были евреями)[296]. И хотя убийства скрывались тщательнее, нежели раньше, эти случаи подлежали расследованию, что выливалось во взаимные упреки в верхах. Гиммлер вскоре оказался в новом тупике, из которого его вызволил в декабре 1933 года не кто иной, как Эрнст Рём. Воспользовавшись политическими рычагами, он сумел остановить судебное разбирательство трех подозрительных случаев гибели заключенных, мотивируя это тем, что, дескать, явно «политический характер» вопроса делал его «в настоящее время неподходящим» для юридического вмешательства. И вновь несправедливость восторжествовала[297].
Дахау в 1933 году представлял собой нечто вроде совершенно обособленного ареала на одном из полюсов широкого спектра первых лагерей. С самого начала глава СС Генрих Гиммлер закрывал глаза на зачастую весьма радикальные подходы к незаконному задержанию – в Дахау погибло намного больше заключенных, чем в любом другом из первых лагерей. И надо сказать, таких бесчинств, как в Дахау, в других, в том числе и крупных государственных лагерях не происходило. В лагере Остхофен в Гессене, например, не погиб ни один из 2500 или больше заключенных[298]. И в том, что касалось лагерных инструкций, в них не было радикализма, характерного для Дахау. Утвержденные летом 1933 года полицией правила содержания заключенных в государственных лагерях Саксонии недвусмысленно запрещали физические наказания[299].
Но даже в Дахау, эпицентре раннего террора, случаи гибели заключенных были скорее исключением – из 4821 человека, прошедших через этот лагерь в течение 1933 года, погибло не более 25[300]. Но все остальные заключенные ежедневно сталкивались с актами насилия и оскорблениями в их адрес, постоянно подвергались риску оказаться объектом самых злобных и унизительных актов физической расправы. И все же они выжили и даже могли рассчитывать на краткие паузы без насилия; после обеда, например, заключенные обычно отдыхали, им позволялось играть в шахматы, курить, читать, а иногда даже играть на музыкальных инструментах. Дахау – как и другие первые лагеря – еще не достиг статуса «фабрики смерти»[301].
Корни нацистских лагерей
11 августа 1932 года нацистская ежедневная газета «Фёлькишер беобахтер» поместила на первой полосе пророческую историю. Еще за более чем пять месяцев до того, как Гитлер был назначен канцлером, газета предсказала, что будущее нацистское правительство издаст чрезвычайный указ об арестах левых функционеров и помещении «всех подозрительных лиц и интеллектуалов-подстрекателей в концентрационные лагеря». Нацисты не впервые затрагивали тему об использовании лагерей в борьбе против своих политических противников. Еще в статье 1921 года, когда Гитлер подвизался в Мюнхене в статусе агитатора-демагога, он пообещал «помешать евреям подорвать нашу страну, при необходимости держа их бациллы в изоляции, в концентрационных лагерях»[302]. Ясно, что идея создания лагерей пришла в головы нацистских лидеров задолго до их прихода к власти. Однако последовательности в их подходе к этому вопросу не прослеживалось. Все отдельные митинговые угрозы веймарских лет были скорее политической риторикой, данью времени, декларацией о намерениях. И их импровизационный подход к созданию концентрационных лагерей недвусмысленно свидетельствует о том, что у нацистов не было конкретных планов по осуществлению их проектов. Когда Гитлер взял на себя ответственность за Германию в 1933 году, нацистские концентрационные лагеря только предстояло изобрести[303].
Однако никак нельзя сказать, что первые лагеря появились из ниоткуда, как считают некоторые[304]. В целом нацистские заправилы черпали вдохновение куда меньше из заграничных прецедентов, нежели от существующих национальных дисциплинарных учреждений и подходов, в особенности если это касалось более-менее крупных и стационарных государственных лагерей, как, например, Дахау или в Эмсланде, – они во многом были скопированы из уже сложившейся в Германии пенитенциарной системы с добавлением чисто армейских элементов.
Эсэсовцы, в частности Теодор Эйке, нередко старались подчеркнуть уникальность своих детищ, отрицая любое сходство их с обычными тюрьмами и исправительно-трудовыми колониями[305]. Но тогда в 1933 году нацисты беззастенчиво передирали очень многое с традиционных тюрем. Действительно, многие из эсэсовцев располагали и личным опытом пребывания в тюрьмах Веймарской республики, и примером тому может служить тот же Эйке, что не могло не повлиять на его последующие решения касательно концлагерей.
Так, например, создатели первых лагерей заимствовали из тюремных особенностей жесткий распорядок дня, зачастую просто переписывая отдельные фрагменты ранних инструкций. Традиционные дисциплинарные взыскания, налагавшиеся на заключенных тюрем, такие как урезание рациона питания, ухудшение условий содержания (лишение заключенных в течение нескольких недель койки, прогулок и обычного рациона), беспрепятственно перекочевали и в первые лагеря[306]. Даже телесные наказания, официальное введенные Эйке в Дахау как дисциплинарные взыскания, корнями уходили в тюрьмы Германии. Правда, после Первой мировой войны они были отменены по причине их антигуманности и контрпродуктивности, но ранее заключенные в тюрьмах Пруссии за отдельные проступки могли быть подвергнуты наказанию в 30 или даже 60 ударов плетьми[307].
Другим элементом, заимствованным из тюремного уклада, была система категоризации заключенных и налагаемых на них взысканий, действовавшая во всех крупных исправительных учреждениях Германии с середины 1920-х годов. Заключенные были разделены на три группы в зависимости от их поведения. Специфика наказаний для каждой из групп была разной. Если в отношении недисциплинированных или «неисправимых» заключенных характер наказаний был довольно жестким, то для дисциплинированных и отличавшихся хорошим поведением предусматривались более мягкие наказания[308]. В 1933 году подобная система – со значительно более жесткими наказаниями – была введена и в нескольких первых лагерях, по крайней мере на бумаге. Например, когда в Дахау прибыл Ганс Баймлер, эсэсовцы тут же зачислили его в «категорию 3», то есть официально признали тем, за кем надлежало наблюдать весьма пристально, ибо «предыдущая жизнь таких людей требовала повышенного к ним внимания»[309].
Еще одним фактором влияния на первые лагеря был принудительный труд, составлявший основу современной тюрьмы благодаря универсальной совместимости с другими способами содержания под стражей. Традиционалисты испокон веку рассматривали физический труд как наказание. Тюремные реформаторы расценивали его как реабилитационный инструмент – дескать, однообразная работа в помещениях (пусть за решеткой) способна привить заключенным строгую трудовую этику, а тяжелый труд на воздухе (в частности, в сельском хозяйстве) привяжет всех отщепенцев к деревне, тем самым избавит «выродившиеся» города от скверны[310]. Подобные верования способствовали появлению в Веймарской республике исправительно-трудовых колоний, а также «лагерей добровольного труда», наложивших отпечаток и на первые нацистские лагеря[311]. Нацисты охотно воспользовались уже имевшимся опытом при организации первых лагерей, поскольку труд в них являлся и неотъемлемым элементом репрессий и вместе с тем символизировал раскаяние и отказ от прежнего мировоззрения и образа жизни. В статье, посвященной открытию очередного прусского государственного лагеря в Бранденбурге в августе 1933 года, местная газета объявила, что, дескать, труд вынудит заключенных «задуматься на досуге над своей прошлой жизнью» и поможет им «пересмотреть ее». Вот только читателям не удосужились сообщить о «труде», например, Эриха Мюзама, вынужденного под гогот и пинки эсэсовцев подметать и мыть тюремные полы, а нередко и в буквальном смысле вылизывать их языком, чтобы не быть избитым до полусмерти[312].
Коменданты первых лагерей всеми силами пытались дистанцироваться как от тюремщиков, так и от солдат. Но влияние казарменных традиций на уклад лагерной жизни было неоспоримым фактом. Тут и штурмовики и эсэсовцы получили возможность в полной мере использовать свой личный и не только опыт. Многие коменданты в свое время участвовали в Первой мировой войне (а кое-кто даже провел некоторое время в лагерях военнопленных), это же касалось и охранников[313]. Те же, кто помоложе, нередко впитывали армейский дух в разного рода экстремистских военизированных формированиях, таких как СА (штурмовые отряды), сознательно смоделированные по армейскому образцу – флаги, знамена, форма и ритуалы – с обязательной для всех членов формирования всесторонней военной подготовкой[314].
«Стоит вновь прибывшему оказаться в концентрационном лагере, – вспоминал бывший узник Дахау, – как его не покидает ощущение, что он попал в «своего рода военный лагерь»[315]. Об армии в первых лагерях напоминало очень многое, начиная с характерной выправки и поведения охранников. Эсэсовцы Дахау, например, всячески насаждали армейский дух в своей среде, учились маршировать «гусиным шагом» побатальонно, гордились формой с перенятыми в армии знаками различия[316]. Да и для бывших служивых среди заключенных были не в новинку все эти ежедневные построения под оркестр, переклички (с отрывистыми командами «Шапки снять!», «Равнение направо!» и «Смирно!»[317]). «Как старый солдат, я понимал, что самое мудрое – выпалить в ответ «Так точно!», – рассказывал о своем пребывании в лагере Эстервеген бывший заключенный[318]. При встречах с охранниками заключенные были обязаны остановиться для отдания им чести, «встав по стойке смирно совсем как в армии». Инициатором этого был Теодор Эйке (подобные правила существовали и тюрьмах Германии). Также по настоянию Эйке сигнал к началу рабочего дня заключенных подавал эсэсовец-горнист[319]. Милитаризация первых лагерей распространилась даже на обыденный язык. В Дахау каждый барак составлял «роту заключенных», в свою очередь состоявшую из пяти «взводов» (то есть пять отсеков), командование которой осуществлялось назначенным из эсэсовцев «командиром роты»[320].
Издевательства в первых лагерях диктовались и объяснялись милитаризованным укладом лагерной жизни; как правило, вновь прибывшим предстояло пройти обряд так называемого приветствия, доведенной до крайности версии ритуала инициирования, традиционного для вооруженных сил[321]. Это же касалось и бесконечных «тренировок». Изнурительная дрессировка солдата была нормой для армейских новобранцев в Германском рейхе, временами она сопровождалась и рукоприкладством командного состава[322]. Неотъемлемым элементом уклада жизни в первых лагерях был «спорт», изнурительные физические упражнения – медленные приседания, отжимания, передвижение ползком, прыжки и бег. В армии подобные тренировки имели целью превратить новичков в выносливых солдат, сплотить их. В лагерях же они предназначались для того, чтобы сломать заключенного[323]. Слепое повиновение распространялось и на жилые помещения, свод педантичных правил внутреннего распорядка давал охранникам возможность оправдать любое самодурство. Очень многие процедуры из установленного порядка отражали армейский быт, включая ежедневную «заправку коек», когда заключенным предписывалось разглаживать матрасы до такого состояния, чтобы те уподоблялись геометрическим телам с острыми краями. Нередко заключенным приходилось идти на самые немыслимые уловки, мобилизовывать все свои ментальные способности ради избежания наказания. И в подобных случаях выигрывали, разумеется, те, у кого за спиной была армейская служба. «Я был в армии, – писал впоследствии один заключенный берлинского лагеря. – Поэтому и знал все ходы и выходы». Часть состоятельных заключенных за дополнительную еду или за деньги обеспечивали себе помощь своих куда более опытных коллег[324].
В итоге вновь прибывавшие в первые нацистские лагеря заключенные, заимствуя дисциплинарные методы, уже сложившиеся в существующих институтах – в тюрьмах, воинских частях и других учреждениях, – обеспечивали для себя возможность хоть ненамного, но облегчить свою участь. Это возымело хотя и неожиданный, но отнюдь не нежелательный побочный эффект. Широко используя уже сложившиеся методы и идеи, первые лагеря (и учреждения превентивного ареста) не ознаменовали полный разрыв с германскими традициями. И лагеря, невзирая на всю их беспрецедентность, не казались некоторым представителям общественности чем-то из ряда вон выходящим. Как выразилась Джейн Каплан, модификация уже существовавших методов затушевывала «изначально антигуманный характер нацистских репрессий, обеспечивая им общественное признание»[325].
Открытый террор
Вопреки распространенному мифу о полном неведении, о якобы неинформированности общества обо всем, что касалось концентрационных лагерей, на протяжении многих десятилетий доминировавшему среди немцев, лагеря эти, едва появившись, впечатались в сознание населения Германского рейха настолько глубоко и прочно, что еще в 1933 году стали для некоторых немцев частью тематики сновидений.
В мае того же года, по мнению одной из местных газет, в Германии только разве что ленивый не рассуждал на тему превентивных арестов[326]. Режим отнюдь не скрывал существование первых лагерей. Напротив, быстро скоординированная новыми правителями пресса – по инициативе как власти предержащей, так и журналистов – помещала бесчисленные статьи на данную тему. Нацистские СМИ подчеркивали, что главной целью их борьбы были политические противники нового порядка, в первую очередь коммунистические «террористы», за которыми следовали «богатеи» из СДПГ и другие ничуть не менее «опасные субъекты». В выпусках кинохроники, демонстрируемых в кинотеатрах Германии в 1933 году, заключенные лагеря в Галле характеризовались как «главные смутьяны на службе красных убийц и всякого рода подстрекателей». Арестам известных политических деятелей уделялось особое внимание: фотоснимки доставки в Ораниенбург Фридриха Эберта и Эрнста Хайльмана, по выражению газетных писак, «временщиков от политики», красовались аж на первой полосе «Фёлькишер беобахтер»[327].
Некоторые историки считают, что большинство немцев приветствовало подобные публикации, поскольку они безоговорочно поддерживали и идею лагерей, и главные цели режима[328]. Доля правды в этом есть. Принимая во внимание стойкую ненависть сторонников нацистов к левым, власти не сомневались, что подобные меры, скорее всего, будут встречены с восторгом[329]. Но задачей пропаганды в вопросе о первых лагерях было не только достижение единства мнений. Те, кто не принял нацизм, думали по-другому. «В концлагере места найдутся всегда и для всех», – мрачно констатировала одна региональная газета в августе 1933 года, подводя итог усмиряющей функции лагерей[330]. Если попытаться судить шире, к оценке умонастроений в Третьем рейхе следует подходить осторожно и по причине сложности достичь объективности в условиях тоталитарной диктатуры, и еще потому, что официальным пропагандистским сообщениям всегда противоречили разного рода слухи[331]. И, исследуя реакцию общественности на первые лагеря, нам следует искать ответы на целый ряд весьма непростых вопросов: кому и что было о лагерях известно, когда это стало известно, кто и как отреагировал на них, на что именно?
Очевидцы и слухи
Нацистским властям так и не удалось добиться полного контроля над созданием имиджа лагерей. Хотя режим и доминировал над общественной сферой, его авторизованная версия первых лагерей подавалась в СМИ нередко в весьма урезанном виде. Но в 1933 году все еще оставалось достаточно путей отыскания правды, и многие рядовые немцы сумели составить на удивление точную и достоверную картину происходящего в действительности[332].
Зачастую население, вольно или невольно, становилось свидетелем актов нацистского террора. Самым впечатляющим зрелищем становилось конвоирование ранее известных в обществе людей, которых теперь уже в статусе арестантов проводили по улицам городов, вблизи лагерей. Вдоль улиц выстраивались зеваки, заключенным иногда вешали на шею плакаты оскорбительного характера, люди выкрикивали в их адрес проклятия, толкали и плевали в них. И все это на глазах гоготавших штурмовиков и эсэсовцев. Когда 6 апреля 1933 года Эрих Мюзам, Карл фон Осецки и Ганс Литтен проходили вместе с другими заключенными через Зонненбург к лагерю, охранники «подбадривали» их с помощью резиновых дубинок, о чем на следующий день писала местная газета[333].
Но местные жители лицезрели заключенных не только во время подобных унизительных шествий. Часть узников использовали на принудительных работах вне территории лагерей, и по их одежде и внешнему виду не составляло труда понять, как с ними обращались. Иногда работавших заключенных намеренно выставляли напоказ, как, например, в Ораниенбурге, когда комендант лагеря Шефер однажды отправил группу левых политиков – в том числе и бывших депутатов от СДПГ Эрнста Хайльмана, Фридриха Эберта и Герхарта Зегера – соскребать со стен домов старые предвыборные плакаты[334].
Немцы, проживавшие в непосредственной близости от первых лагерей, также становились очевидцами злодеяний и издевательств за колючей проволокой. Поскольку очень многие первые лагеря располагались в городской черте, власти не имели возможности держать происходящее втайне от жителей. В жилых районах люди иногда видели заключенных или, еще чаще, слышали их крики; до экскурсантов в Нюрнбергском замке доносились вопли подвергавшихся пыткам в подвалах замка заключенных. Были случаи, когда очевидцы пытались вмешаться. В Штеттине местные жители пожаловались в полицию на крики и выстрелы в одну из ночей в лагере Бредов[335]. Еще одним источником информации служил лагерный персонал. Хотя охранники, как правило, не особенно распространялись о том, что творилось в лагерях, некоторые из них за кружкой пива могли разоткровенничаться насчет избиений и даже убийств заключенных[336].
Уже очень скоро Германия буквально гудела от новостей о преступлениях в местных лагерях. В Вуппертале циркулировали слухи об издевательствах над заключенными в лагере Кемна, что вынуждены были признать даже сами нацистские чиновники[337]. В восточной части Германии одна местная женщина призналась заключенному из лагеря Лихтенберг, что жители Преттина «знают обо всем, что происходит за проволокой!»[338]. И на севере страны представители юстиции предупреждали о том, что случаи «жестокого отношения к заключенным» в лагере Бредов «у всех на устах в Штеттине и в Померании»[339]. И в баварском Мюнхене уже к лету 1933 года в обиход вошли поговорки вроде «Заткнись, или ты кончишь жизнь в Дахау!» или «Умоляю Тебя, Господи, даруй мне немоту, чтобы я не попал в Дахау»[340]. Но столицей слухов был и оставался Берлин с его многочисленными первыми лагерями. Весной 1933 года, как вспоминала мать Ганса Литтена, Ирмгард, во всех кафе и поездах метро только и говорили, что о зверском обращении с заключенными[341].
Сама Ирмгард Литтен была осведомлена о происходившем в лагерях отнюдь не по одним только слухам. Как и многие другие родственники заключенных, она регулярно получала письма от сына, временами реже, временами чаще – интервалы составляли от недели до месяца, – и, как многие другие его товарищи по несчастью, Ганс Литтен все же ухитрялся сообщать в письмах об условиях содержания. В одном из писем из Зонненбурга весной 1933 года адвокат Литтен упомянул некоего своего вымышленного «клиента», который оказался «в настолько плохих отношениях со своим окружением, что постоянно подвергался нападкам по пути домой по вечерам». Кроме того, он советовал другому своему «клиенту» не тянуть с завещанием, ибо он был близок к смерти. Позже Ганс Литтен использовал особый шифр, чтобы обмануть цензоров. В своем первом зашифрованном послании он попросил опиум, чтобы отравиться[342].
Многие родственники заключенных имели возможность своими глазами видеть, как обращались с их близкими. В отличие от поздних лагерей СС власти в 1933 году довольно часто позволяли свидания с заключенными, то есть следовали тюремным правилам. В некоторых лагерях разрешались свидания дважды в месяц, заключенные встречались с родными и близкими в течение нескольких минут под строгим наблюдением. В других свидания были еженедельные, встречи могли продолжаться до нескольких часов, причем безо всякого наблюдения[343]. Что посетители видели, подтверждало их худшие опасения – на лицах и телах узников были видны следы побоев. Встретившись с сыном в Шпандау весной 1933 года вскоре после его перевода из Зонненбурга, Ирмгард Литтен едва узнала его – так опухло лицо и, кроме того, изменилась и посадка головы. И вообще, он произвел на Ирмгард впечатление пришельца с того света[344].
Обычно решение о свиданиях принимала администрация лагеря, иными словами, могла позволить, а могла и запретить. Но случалось, что она уступала требованиям родственников, что было совершенно немыслимо в поздних лагерях СС. Когда Гертруд Хюбнер узнала, что ее муж содержится под стражей в лагере СА на Генерал-Папе-штрассе в Берлине, она немедленно направилась туда и настояла на встрече. «Мой муж производил удручающее впечатление, было видно, что его мучили, – вспоминала она. – Я обняла его, и он разрыдался»[345].
По возвращении из первых лагерей родственники делились впечатлениями с друзьями и родственниками, что также вызывало пересуды. Некоторые жены предъявляли окровавленную одежду мужей; в мае 1933 года жена Эриха Мюзама, Кресентия, даже предъявила нижнее белье мужа с пятнами крови, присланное ей незадолго до этого из лагеря Зонненбург, прусскому чиновнику, отвечающему за превентивные аресты, доктору Миттельбаху[346]. Вести о гибели заключенных распространялись молниеносно. После массовых акций на похоронах известных политических заключенных министерство внутренних дел Пруссии с ноября 1933 года воспретило местным властям проведение похорон «с явно протестной тональностью»[347].
По мере распространения сведений о имевших место в лагерях злодеяниях власти вынуждены были освобождать отдельных заключенных. В некоторых случаях инициатива исходила от религиозных групп[348]. Но чаще всего именно родственники настаивали на освобождении от имени самих заключенных. Несколько месяцев Ирмгард Литтен встречалась с министром обороны рейха Бломбергом, министром юстиции рейха Гюртнером, епископом Мюллером и даже с адъютантом Германа Геринга[349]. И, к великому недовольству администрации лагерей и полиции, иногда государственные чиновники высших рангов вынуждены были уступать[350]. В случае Ганса Литтена обращение с ним улучшилось после вмешательств сверху[351]. Однако освобожден он не был, впрочем, как и другие известные заключенные. Не выпустили даже Фридриха Эберта, несмотря на поддержку рейхспрезидента Гинденбурга, которому подала прошение мать Эберта, чтобы избавить сына от издевательств[352].