– Чушь какая-то.
– Думаете? – Горев усмехнулся. – Напрасно, господин Сухоруков. Просто Сергей Арнольдович ставит точку над «i»: раз человек пролетарского происхождения, он имеет право убивать, а раз другой – «деклассированный элемент», следовательно, его нужно убивать. Что же касается законов, то они, если не ошибаюсь, «сметены революционным ураганом». Как в вашей песне поется: «Мы старый мир разрушим до основания»?.. Так, кажется?
– Да, только вы продолжение забыли: «…А затем…»
– Нет, помню. Но боюсь, что «затем» уже поздно будет. Во всей бывшей Российской империи останутся только трупы да стаи волков.
Когда Виктор сильно волновался, он бледнел. Вот и сейчас я видел, как кровь отлила от его щек, а глаза сузились. В такие минуты он мог наделать черт те что. Поэтому, когда он сказал, что пойдет к Миловскому, я решил идти вместе с ним.
Начальник уголовного розыска Сергей Арнольдович Миловский был в недалеком прошлом присяжным поверенным и, видимо, неплохим адвокатом. Во всяком случае, его фамилия в свое время частенько мелькала в газетах в разделе судебной хроники. Мужчина он был, что называется, видный. Густые волнистые волосы с проседью, «волевой» подбородок, под упругими дугами бровей – великолепные глаза трагика. Короче говоря, на присяжных он должен был производить сильное впечатление. Но в уголовном розыске его не то чтобы не уважали, а как-то не принимали всерьез. Когда мы зашли в кабинет Миловского, он просматривал какие-то бумаги.
– Вам некогда, Сергей Арнольдович? – спросил я. Зная характер Виктора, я больше всего хотел сейчас избежать этого неприятного разговора.
Но Миловский, положив на бумаги пресс-папье, сказал:
– Писанина подождет. Для сотрудников у меня в сутки выделено ровно… – он сделал короткую эффектную паузу, – двадцать четыре часа.
– Я относительно Арцыгова, – хмуро сказал Виктор.
Миловский слегка приподнял правую бровь. Все его лицо выражало недоумение.
– Арцыгова? – повторил он хорошо поставленным голосом. – Слушаю, товарищ Сухоруков.
– Я читал вашу резолюцию на докладной Горева и не согласен с ней. Арцыгову не место в уголовном розыске.
– Вот как?
– Таких нужно гнать в три шеи.
Миловский внимательно посмотрел на Виктора. Теперь лицо его выражало скорбь. Он покачал головой:
– Не ваши слова, товарищ Сухоруков, не ваши… И это печально, что вы, рабочий парень, повторяете мысли Горева, осколка прошлого режима.
– При чем тут Горев? – грубо сказал Виктор. – Просто я считаю, что в розыске не место бандитам, что должна существовать какая-то законность…
– Какая-то законность? Нет, товарищ Сухоруков, не какая-то, а революционная. Законность, созданная в огне революции, совсем не напоминает слюнявые разглагольствования небезызвестного Кони. Я, разумеется, не оправдываю Арцыгова, но я его понимаю. А вот вас я не могу понять. Революция – это вихрь, ураган. Втиснуть ее в заплесневелые рамки правовых норм и обветшалых догм нельзя. Она богатырь. А попробуйте на богатыря надеть одежду подростка – затрещит по швам. Нельзя к новому применять старые мерки. Исходя из чисто формальной классической логики, переговоры с немцами, например, могут вестись только в одном аспекте: мир или война. – И добавил по-латыни: – Терциум нон датур. Но мы отбрасываем формальную логику и заменяем ее революционной: ни мира, ни войны. Воевать мы не можем, а идти на грабительский мир с империалистами не имеем права, ибо это будет предательством по отношению к мировому пролетариату.
Миловский вышел из-за стола и говорил, уже обращаясь не к Виктору, а к воображаемой аудитории. Его отработанные жесты покоряли своей силой и выразительностью. Точно так же он выступал на многочисленных совещаниях, призывая сотрудников розыска «раз и навсегда покончить с гнусным наследием проклятого прошлого».
Мне речи Миловского в то время нравились. И хотя я не совсем понимал, какое отношение имеет случай на Хитровке к переговорам с немцами и почему Миловский понимает Арцыгова и не понимает Сухорукова, тем не менее я был почти зачарован и немало удивился, когда Виктор прервал начальника в самом патетическом месте:
– Так вы не собираетесь пересмотреть свое решение?
– Я не могу идти против своей совести…
– А говорит он все-таки здорово, – сказал я Виктору, когда мы вышли в коридор.
– Болтуны всегда здорово говорят, – ответил Виктор. – На то они и болтуны.
Я было вступился за Миловского, но Сухоруков отмахнулся от меня, как от надоедливой мухи.
– Хватит, достаточно.
На следующий день Виктор отправился в административный отдел Совдепа. Но здесь было не до него. В высоких комнатах дымили самокрутками, толкались, громко переговаривались люди в солдатских шинелях. Чаще других можно было услышать слова «Петроград», «Нарва», «мир», «германцы», «наступление».
Мирные переговоры были сорваны. Почти не встречая сопротивления армии и малочисленных, разрозненных отрядов красногвардейцев, австро-германские войска железной лавиной обрушились на республику.
Двадцать первого февраля Совнарком издал декрет-воззвание «Социалистическое отечество в опасности!». Декрет кончался словами: «Социалистическое отечество в опасности! Да здравствует социалистическое отечество!»
В Москве спешно формировались полки, батальоны и отряды, которые сразу же отправлялись на фронт. Бывшие солдаты обучали новичков приемам штыкового боя, учили стрелять, бросать гранаты. В помещении Александровского и Алексеевского военных училищ открылись курсы по подготовке командиров Красной армии, а в Крутицких казармах – десятидневные курсы пулеметного, подрывного и артиллерийского дела.
На заводах, фабриках и в учреждениях шла запись добровольцев. Подали заявление об отправке на фронт и мы с Виктором. Но из этого ничего не получилось. Военный комиссар района, седоусый, с редким колючим бобриком коротко остриженных волос, немногословно сказал:
– Вы, хлопцы, горячки не порите. Занимайтесь лучше своими отечественными бандитами, а с германскими мы и без вас справимся.
Приблизительно то же самое нам сказали и в Союзе рабочей молодежи «III Интернационал». Пришлось примириться.
А на Петроград каждый день шли все новые и новые эшелоны. Гремела медь оркестров. На перронах толпились женщины и дети, провожающие близких. Обыватели жадно ловили слухи о продвижении германских войск, о разногласиях в ЦК большевиков, о «близком и на этот раз уже верном падении Советской власти». Шмыгая носами, с кривенькими усмешечками читали плакаты: «Революция в опасности! Наступает последний решительный час! Смерть или победа!»
Доктор Тушнов, обычно мрачный и вялый, теперь оживился. Открывая мне как-то дверь, к которой успел за последнее время приделать еще несколько дополнительных цепочек, он доверительно сказал:
– Ходил на свою квартиру. Семьи трех «товарищей» там теперь поселили. Комнаты загадили основательно. Но я уже договорился с малярами. Обещали дня за четыре все в ажур привести…
– Надеетесь вернуться?
– Не надеюсь, молодой человек, а уверен. Да-с, без варягов святой Руси не существовать.
Но наступление немцев было остановлено. Третьего марта советская делегация подписала мирный договор.
– Как видишь, логика революции иногда совпадает с обычной логикой, – не удержался Виктор, протягивая мне газету с сообщением о заключении договора. – А условия тяжелые. Но ничего, придет время, расквитаемся… Вчера с одним солдатом говорил – в Одессе в госпитале лежал. Бурлит Украина. И в Германии неспокойно… Еще месяц, еще два, и революция там будет. Увидишь. Да, с германскими бандитами справились, а вот с отечественными дело похуже… Действительно, бандитские группы росли как грибы после дождя. Шайки Якова Кошелькова, Собана, Гришки-адвоката, Козуки, Невроцкого, Мишки Рябого, Мартазина, Ваньки Хохла, Водопроводчика терроризировали население Москвы. Почти все они были самым тесным образом связаны с Хитровым рынком, а многие из них поддерживали контакт и с анархистами, которые к тому времени захватили в Москве двадцать пять особняков. Дом анархистов на Малой Дмитровке стал своего рода штабом целого ряда руководителей бандитских групп. Дело дошло до того, что в конце февраля Московский Совет принял специальное постановление, в котором говорилось, что «под видом анархистов выступают громилы и грабители, которые производят хищения и пьянствуют».
По далеко не полным данным, за первый квартал 1918 года в городе было совершено 1876 преступлений. Эта цифра говорила сама за себя. Хвастать, как говорится, было нечем.
10
Советская власть все более прочно обосновывалась в городе, занимая одну ключевую позицию за другой. Зайдя в любое учреждение, теперь можно было увидеть рядом со строгими, глухими сюртуками демократические косоворотки.
Старое причудливо переплеталось с новым. В газетах печатались объявления о национализации по требованию рабочих фабрик и заводов и о… новоизобретенной машинке «Глория» для оттачивания ножей «жиллет», сообщения о положении на Украине и об организации «артели безработных помещиков», о захвате «немедленными социалистами» особняка на Первой Мещанской и о том, что бывший царь Николай II в Тобольске систематически занимается зарядкой и по собственной инициативе сам счищает снег и рубит дрова.
Все менялось. Менялось на глазах. Неизменным оставалось только наше учреждение. Порой казалось, что новая власть в круговороте событий просто о нем забыла. Все так же на многочисленных совещаниях произносил часовые речи Миловский, клеймя позором мировой империализм и призывая сотрудников добиться стопроцентной раскрываемости преступлений. Точно так же, как и десять лет назад, ровно в восемь открывал дверь своего кабинета Горев и ровно в час закрывал, отправляясь на обед.
Нельзя сказать, что люди, занимавшие многочисленные комнаты уголовно-розыскной милиции, ничего не делали. Задерживались преступники, допрашивались пострадавшие, инспектора и агенты выезжали на место происшествий. Но это была не та работа, которая требовалась в то бурное время.
За прошедшие несколько недель я уже немного освоился со своим новым положением. Теперь мне уже не льстило, как раньше, внимание жильцов дома, исчез металл в голосе, я уже не поднимал воротника пальто и не смотрел исподлобья на всех встречных. Вообще, кажется, я стал взрослей. Миловский зачислил меня в группу, которая занималась расследованием квартирных краж, кстати говоря, самых многочисленных в то время.
– Я считаю, что Сухоруков оказывает на вас плохое влияние, – объяснил он свое решение. – Поработайте у Ерохина.
Почему Миловский увидел в Ерохине образцового воспитателя, не знаю. В восемнадцать лет легко делают себе кумира из личности, явно для этого не подходящей. Но Ерохин был настолько не похож на идеального героя, что уже при первом знакомстве ничего, кроме гадливого чувства, у меня не вызвал. Суетливый, низколобый, прыщавый, постоянно облизывающий острым язычком толстые губы, он был антипатичен и, кажется сам это понимая, тщательно следил за своей внешностью. Волосы он смазывал бриллиантином, ногти полировал замшей и всегда носил с собой маленькое зеркальце, которое вынимал при каждом удобном случае.
Ерохин был владельцем единственной в уголовном розыске немецкой овчарки по кличке Треф. Треф ленью и чистоплотностью очень походил на своего хозяина. Уговаривать его в непогоду выйти на улицу было сущим мучением, а в ограбленной квартире он интересовался абсолютно всем, кроме следов преступника. Но Ерохин относился к его слабостям снисходительно: за пользование ищейкой была установлена такса – пятьдесят рублей, и хотя деньги падали в цене, количество краж стремительно увеличивалось, так что гонорар Ерохина был сравнительно стабилен. Самодовольство хозяина передавалось псу. Треф ходил с высоко поднятой головой и, беря след, словно делал личное одолжение обокраденному. Его красивые наглые глаза так и говорили: «Только попрошу без назойливости. Сами понимаете, пятьдесят рублей не такие деньги, чтобы из кожи лезть».
Потеряв след – а с Трефом это случалось частенько, – пес лениво вякал, зевал и преспокойно усаживался у ног хозяина. А когда клиент начинал волноваться, вмешивался Ерохин. «Постыдились бы, – говорил он осуждающе. – Старый мир гибнет, а вы за побитый молью салоп держитесь. Пошли, Треф!»
Иногда все-таки украденное находили, и тогда гордости моего шефа не было предела.
– Революция начисто смела родословную аристократов, но никто не уничтожит родословную собак, – глубокомысленно морщил он лоб. – У собак родословная – это все: нюх, красота, понятливость, благородство. Я предков Трефа до пятого колена знаю – чистейшей воды аристократы! – И в порыве любви к своему помощнику Ерохин просил: – Дай, дружище, лапу!
Треф смотрел на шефа и нехотя протягивал лапу. Честное слово, в этом жесте действительно было что-то благородное!
Учиться у такого специалиста, как Ерохин, было нечему. Я пробовал читать книги, на которых стояли штампы сыскного отделения департамента полиции, орлы на обложках и надпись: «Для внутрислужебного употребления».
Но большая часть сведений, сообщавшихся в них, касалась преступлений, никем в те годы не совершаемых: «Расследование дел о подлогах векселей…», «Мошенничество путем объявления себя банкротом…», «Убийство с целью завладения наследством…».
А мне приходилось отыскивать следы украденного комода, который – как наверняка знали и я, и потерпевший – уже горел в чьей-нибудь буржуйке; утешать женщину, оплакивающую пропавшее пальто, – его сняли с вешалки в передней; определять, кто из соседей мог бы стащить и продать редкую по своей ценности в те времена вещь – водопроводный кран.
Как-то в переулке у Пречистенки, куда я прибыл по вызову, маленькая худенькая старушка объяснила мне, что украден самовар.
Я составил подробный протокол осмотра места происшествия, говорил с соседями. А старушка все ходила за мной и вспоминала, как с этим самоваром она ездила с покойным мужем по воскресеньям на Воробьевы горы и там они всей семьей пили чай прямо на травке.
Надоела она мне весьма основательно. В конце концов я не выдержал и заговорил словами своего шефа:
– Постыдились бы о самоваре голосить! Люди на фронте жизнь отдают.
– Не твой… – ехидно выдохнула старушка. – Не твой, так тебе и дела нет. А был бы твой, небось пол-улицы в участок поволок бы.
Я разозлился и, на свою беду, вспомнил папиного любимца – пузатый тульский самовар с толстыми медными медалями вокруг трубы, который пылился в чулане.
– Не нужно лишних разговоров, гражданка. Если желаете, можете взять мой самовар. Не жалко.
Так и было сделано.
Старушка придирчиво осмотрела подарок со всех сторон, и он ей понравился. Меня это вполне устраивало, и я даже помог ей довезти самовар до дому. Мы расстались довольные друг другом: она приобрела самовар, а я избавился от кляузного и неинтересного дела.
К сожалению, кто-то надоумил старушку, что о моем благородном поведении необходимо довести до сведения начальства, и она недолго думая отправилась в розыск. И вот на очередном совещании Миловский, который, как никто другой, умел совмещать несовместимое, проанализировав международную обстановку и положение дел в розыске, вдруг заговорил обо мне и злосчастном самоваре.
– Многим этот поступок может показаться странным, – говорил он. – Но я вижу в нем прообраз будущих отношений между людьми. Мне не нужен самовар – тебе нужен. Возьми! Белецкий формально не выполнил служебное задание, но сделал он это во имя высшей цели – доброты и любви к ближнему.
Признаться, меня покоробило утверждение начальника, что все сделано из любви к этой мерзкой старушонке. Но все-таки приятно, когда тебя хвалят. И я никак не думал, что стану мишенью для насмешек. А это, увы, произошло. Теперь, здороваясь со мной, Груздь обязательно добавлял:
– Слышал? На Мещанской шубу украли. У тебя, случаем, лишней нет?
От Груздя не отставал Арцыгов. Даже флегматичный, ни на что не обращающий внимания Савельев и тот, встречаясь со мной, не мог удержаться от улыбки.
– Не понимаю, что они смешного нашли? – жаловался я Виктору.
– А ты еще много чего не понимаешь, птенец желторотый.
– Но что плохого, если я отдал самовар, который мне не нужен?
– А то, что тебя послали к ней на расследование. Это ты хоть понимаешь? Добряк нашелся! Что о тебе теперь народ говорить будет?
– Уверен, что ничего плохого.
– Ошибаешься. Ну и власть, скажут, прислали мальчонку ворованное отыскать, а он, сердешный, ничего-то не знает, ничего не понимает. Попотел-попотел да и говорит: «Бери уж, мамаша, мой самовар».
Спорить с Виктором было бесполезно. И уж как-то само собой оказалось, что история с самоваром начала казаться мне глупой, а сам я последним дураком.
Но вскоре иные события заставили меня совсем забыть о ней.
Одиннадцатого марта мы узнали о переезде из Петрограда в Москву правительства. Члены СНК разместились в гостинице «Националь», возле которой теперь стояло несколько потрепанных автомашин. А в первых числах апреля на стенах домов и театральных тумбах забелели листки бумаги – обращение ВЧК к населению Москвы: «…Лицам, занимающимся грабежами, убийствами, захватами, налетами и прочими тому подобными совершенно нетерпимыми преступными деяниями, предлагается в 24 часа покинуть город Москву или совершенно отрешиться от своей преступной деятельности, зная впредь, что через 24 часа после опубликования этого заявления все застигнутые на месте преступления немедленно будут расстреливаться».
ВЧК призывала трудовое население Москвы к активному содействию всем мероприятиям Чрезвычайной комиссии.
Вскоре отрядами ВЧК и латышскими стрелками кремлевской охраны была разгромлена анархистская «Черная гвардия».
– Ну, – потирал руки Виктор, – кажется, теперь по-настоящему взялись и за отечественных бандитов.
11
Как-то вечером Ерохин затащил меня в небольшое кафе у Покровских ворот. Тогда еще с продовольствием в Москве было сравнительно терпимо. Так называемый классовый паек ввели, если не ошибаюсь, к концу 1918 года, в августе или сентябре. А продажа спиртных напитков уже была запрещена. Но Ерохин пошептался с юрким официантом, и тот поставил на наш столик маленький самовар.
– Крепкий чаек! – подмигнул Ерохин и, перегнувшись через столик, шепотом сказал: – Смирновка, настоящая.
Я удовлетворенно кивнул, хотя водки мне пробовать не приходилось. За всю свою предыдущую жизнь я выпил всего две или три рюмки вина на свадьбе Веры, но не хотелось показывать своей неопытности.
– Ну, поехали, – приподнял стопку Ерохин. – За что выпьем? Папаша жив? Нет? Вот мой тоже скончался, царство ему небесное. Понимал покойный толк в водочке и яствах. Мы, говорил, Митя, только последний обед и последнюю рюмку с собой уносим. Хороший был старик, мудрый. А вот мамаша не то, суетливая старушонка. У тебя-то кто в живых? Сестра? В Ростове, говоришь? Эх, Ростов, Ростов! Дамочки там, скажу тебе, пальчики оближешь! Как Николай Алексеевич Некрасов высказывался? «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…» Но теперь, конечно, не то. Война, революция. Каледины там всякие, Корниловы… А теперь как там? Кубано-Черноморская республика, что ли? Ну, давай, давай, за сестру и ее муженька. Чтобы все там у них в порядке было.
Я выпил стопку залпом.
– Молодец, ох молодец! – восхитился Ерохин. – Только закусывай. Закуска – мечта. Под такую закуску не только самоварчик – Черное море выпить можно. Не бывал на Черном-то море? А я бывал. И на песочке лежал, и на солнышке грелся. Кое-что в своей жизни я все-таки видел. А вам, молодым, не повезло. Невеселое время. Как говорится, красивой жизни не жди, свою бы некрасивую сохранить. Так-то. А ты чего не пьешь? Захмелел?
– С чего?
В ту минуту мне действительно казалось, что водка на меня совершенно не подействовала. Мне было просто весело, тепло и уютно. Мне нравилось все: доброжелательный, услужливый официант, плакатик на стене: «Здесь на чай не берут», фикус в углу, разноголосый шум сидящих за столиками, папиросный дым, маленькая певица в длинном серебристом платье, похожая на русалку, и мой собеседник. Видимо, я все-таки напрасно так относился к Ерохину. Подумаешь, некрасивый. Разве человек обязательно должен быть красивым? Паганини, например, был просто уродливым, а Паганини – гений, и Бальзак – гений, и Толстой – гений. И у Толстого была большая борода. Большая и широкая. Интересно, почему Ерохин не носит бороду?
– Митя, ты чего бороду не носишь?
– Что? Бороду? Чу-дак! – Ерохин засмеялся. – Придумал тоже, бороду! На кой ляд мне борода?
«Действительно, зачем ему борода? – поразился я. – Чего это вдруг мне в голову пришло? Нет, кажется, я все-таки пьян. Больше пить нельзя. Хватит. Больше ты не выпьешь ни одной стопки, – убеждал я сам себя, – ни одной. Понял?»
– Ты чего на певицу пялишься? Нравится? – допытывался Ерохин, упершись грудью в край стола. – Хороша девица? Хочешь познакомлю?
– Зачем?
– Ха-ха-ха! Ну, право слово, чудак! Не знает, зачем с девицами знакомятся! Не бойсь, научу! С Ерохиным не пропадешь. Думаешь, дурак Ерохин? Нет, Ерохин не дурак. Ерохин придуривается. Ерохин знает, что с дураков спрос меньше. Ерохин жить хочет! Понимаешь, жить! Дурак Горев, что лбом паровоз остановить пытается. Дурак Савельев. Сколько лет он в полиции? А что имеет? Кукиш с маслом да коллекцию тараканов. Не-ет, жить надо уметь. Война, революция – это все проходит. Побьют красные белых, белые красных, похоронят друг друга, а умные останутся. И жить будут, и водочку пить будут, и баб любить будут! Осознал?
– Подожди, подожди.
Со мной творилось что-то странное. Я слышал слова Ерохина, но смысл их как-то ускользал от меня, мысли терялись, растворялись в разгоряченной алкоголем голове.
– Подожди, подожди, – бормотал я, пытаясь сосредоточиться и взять себя в руки, – что-то непонятно…
Ерохин поддел вилкой несколько маринованных маслят, засунул их в рот, проглотил. Провел по толстым губам остреньким язычком и пригладил без того гладкие, блестящие от бриллиантина волосы.
– А непонятно тебе, потому что ты еще сосунок, молочко на губах. Хлопаешь ушами да веришь всему, что тебе Миловский и Сухоруков говорят. А толк из тебя будет. Ты уж мне поверь, я в людях разбираюсь. Вот из-за истории с самоваром над тобой твои дружки смеялись, а я – нет. Потому что понимаю: широкая натура у парня. На, бери, не жалко. Так и нужно. Но и свою выгоду забывать не следует. Отдал сотню – заработал тыщу. Понял? А на нашем деле только дурак не озолотится. У нас при Николае начальником сыскной Mapшалк был. Три доходных дома имел, свой выезд, подвал всяких иноземных вин. Понял?
– Подожди, подожди, – повторял я с пьяной настойчивостью. – Давай разберемся.
– А мы и разбираемся. Сам живешь и другим давай. Верно?
– Верно, – подтвердил я, еще не понимая, куда Ерохин клонит.
– Вот, к примеру, то дело в гостинице «Гренада»… Ну, помнишь, актерку в номере обворовали? Ну, там кулон, сережки… Помнишь? Ты это дело швейцару клеишь…
– То есть как это «клею»? – Я почувствовал, что трезвею. – Я никому никаких дел не клею. Против него три показания…
– Два показания, три показания… – перебил меня Ерохин. – Что мы, на уроке арифметики, что ли? Ты же умный парень. При чем тут показания? Старика-то жалко? Две дочки у него, бедняги, на выданье, сам голышом ходит… По-человечески-то жалко его?
– Ну, на бедного он не похож. Валюты у него будь здоров!
– Да пойми, дурья голова, зачем тебе его сажать? Выслужиться, что ли, хочешь?
Я молчал. Конферансье, перекрывая гул голосов, объявил:
– Выступает известный еврейский комик-аристократ Павел Самарин!
На эстраду вышел полный мужчина во фраке и летней шляпе из кокосовой мочалки – «здравствуйте-прощайте». Поклонился, потер руки.
– С разрешения достопочтенной публики я прочту маленький, совсем маленький, – он показал руками, какой именно маленький, – отрывок из популярной революционной пьесы «Ванька на престоле».
– Давай лучше «Центрофлирт»! – закричал кто-то из зала.
«Интересно, певица еще будет выступать?»
– Выпьем? – предложил Ерохин и положил свою руку с выхоленными ногтями на мою.
Ладонь у него была потная, горячая. Я выдернул руку и брезгливо вытер ее салфеткой. Но он не обиделся.
– Выпьем?
– Нет, пить я не буду.
Ерохин выпил сам. Поморщился, словно у него болели зубы.
– Тяжелый ты человек, Саша, и неумный человек. Думал, умный, а ты дурак, как есть дурак. Знаешь, сколько он дает? Десять тысяч. Да на эти деньги… Половина твоя, идет? Ну, три четверти?
Я встал.
– Сколько с меня за выпивку?
– Благородный? Взяток не берешь? – Физиономия Ерохина побагровела, на низеньком лбу поблескивал пот. Он теперь походил на разъяренного хорька. – Перед Советской властью не выслужишься. Дворянин небось? Ничего, недолго ждать: всех в ставку к Духонину отправят, к стеночке рядочком поставят. И тебя, и Горева, и Савельева… Всех, всех! Пролетарское происхождение не выслужишь, за столом трудовых мозолей не натрешь!