Ясмина Хадра
Это как день посреди ночи
Охраняется законодательством РФ о защите интеллектуальных прав.
Воспроизведение всей книги или любой ее части воспрещается без письменного разрешения издателя.
Любые попытки нарушения закона будут преследоваться в судебном порядке.
YASMINA KHADRA
Ce Que le Journ Doit `a la Nuit
roman
Copyright © E´ditions Julliard, Paris, 2008
© Перевод и издание на русском языке, ЗАО «Издательство Центрполиграф», 2016
©Художественное оформление, ЗАО «Издательство Центрполиграф», 2016
***В Оране, как и везде, в отсутствие времени и склонности к размышлениям, люди, сами того не сознавая, вынуждены любить друг друга.
Альбер Камю. ЧумаЯ люблю Алжир, потому что прочувствовал его всем сердцем.
Габриэль Гарсия МаркесЧасть первая
Женан-Жато
Глава 1
Отец был счастлив. Я не думал, что он на это способен. Временами его лицо, когда на нем не отражались волнения и тревоги, немало меня беспокоило.
Сидя на корточках на куче щебня и обхватив руками колени, он смотрел, как ветер обнимает, приглаживает и яростно колышет обильную ниву. Пшеничные поля волновались подобно тысячегривым лошадям, скачущим галопом по равнине. Зрелище напоминало морскую гладь, беременную зыбью. Отец улыбался. Я совсем не помню его улыбающимся – он был не из тех, кто выказывал свое удовлетворение, да и испытывал ли он его на самом деле?.. Закаленный жизненными трудностями и испытаниями, с вечно затравленным взглядом, он вел жизнь, являвшую собой нескончаемую череду неудач, и как огня боялся превратностей судьбы, уготованных завтрашним днем, вероломным и неуловимым.
Друзей у него, насколько я знал, не было.
Мы жили замкнуто на своем клочке земли, подобно предоставленным самим себе призракам, в поистине космической тишине людей, которым особо нечего сказать: мать, вечно стоявшая над чаном в тени нашей лачуги, машинально помешивая в нем бульон из корнеплодов, с сомнительным вкусом и запахом; младше меня тремя годами сестра Зара, забытая всеми в углу хижины и настолько тихая, что ее присутствие порой совершенно не ощущалось, и я, тщедушный, нелюдимый мальчишка, едва достигший поры расцвета, но тут же начавший увядать, который нес свои десять лет как тяжкое бремя.
Это была не жизнь – так, существование, не более того.
Если ты просыпался утром, это было сродни чуду, а ночью, когда все ложились спать, каждый спрашивал себя, не лучше ли закрыть глаза навеки, потому как все уже позади и жизнь не стоит того, чтобы задерживаться долее в этом подлунном мире. Дни отчаянно напоминали друг друга: ничего никогда не приносили и лишь избавляли нас от редких иллюзий, маячивших перед носом, наподобие морковки, которой машут перед глазами осла, заставляя его двигаться вперед.
Тогда, в 30-х годах, эпидемии и нужда косили людей и скот с какой-то невероятной, маниакальной извращенностью, обрекая выживших либо на массовый исход, либо на нищету и бродяжничество. Наши немногочисленные родственники больше не подавали признаков жизни. Что же до жалких доходяг, порой маячивших на горизонте, мы были уверены: их унесет первый же порыв ветра, и ухабистая тропинка, ведущая к нашей лачуге, постепенно стала зарастать.
Средства от этого у отца не было.
Он любил в одиночку пахать, с такой силой надавливая на плуг, что губы его белели, а лицо покрывалось потом. Порой он казался мне каким-то божеством, сотворяющим свой мир, и тогда я наблюдал за ним долгими часами, очарованный его силой и рвением.
Когда мать просила меня отнести ему еды, мне не было никакого интереса тянуть. Свой скромный обед отец съедал без промедления, стремясь как можно быстрее вернуться к работе. Мне хотелось, чтобы он молвил мне ласковое слово и уделил хотя бы капельку внимания, но взор его неизменно был обращен на пашню. Здесь, в самом центре этой пшеничного цвета вселенной, он был в своей стихии. Ничто и никто, даже самые дорогие его сердцу люди, не могли его от нее отвлечь.
Когда вечером, на закате, он возвращался в нашу конуру, блеск в его глазах тускнел. Отец превращался в нечто совершенно другое, в некое существо, неинтересное и лишенное всякой притягательности, и даже почти меня разочаровывал.
Но вот уже несколько недель он пребывал на седьмом небе от счастья. Урожай превосходил все ожидания и обещал быть просто великолепным… По уши в долгах, отец заложил землю своих предков и знал, что ведет последний бой, что в обойме остался последний патрон. Он без устали вкалывал за десятерых. Безоблачное небо вселяло в него страх, а каждое облачко, даже небольшое, придавало сил и энергии. Раньше мне никогда еще не доводилось видеть, чтобы он так истово молился и с таким упорством тратил свои силы. А когда пришло лето и хлеб покрыл поле искрящимися золотыми колосьями, отец сел на груду камней и больше не двигался. Вжав в плечи голову с нахлобученной на нее шляпой из алжирского ковыля, он большую часть дня проводил любуясь урожаем, который после стольких лет неблагодарного труда и голода нес в себе, наконец, надежду хоть на какое-то прояснение.
Наступало время страды. И чем ближе она была, тем больше отца охватывало беспокойство. В мечтах он уже вовсю косил колосья и связывал их в снопы, сотнями громоздил самые разные планы и убирал в амбар надежды, совершенно не зная, что с ними делать.
Неделю назад он усадил меня рядом с собой на повозку, и мы отправились в деревню, расположенную в километре от нас, по ту сторону холма. Обычно он никуда меня не брал. Возможно, ему показалось, что жизнь как-то налаживается и нам нужно пересмотреть привычки, приобрести новые навыки и научиться по-другому думать. Всю дорогу он напевал какой-то бедуинский мотив. Тогда я впервые в жизни услышал, чтобы он пел. Его голос, разлетавшийся по сторонам, настолько фальшивил, что какая-нибудь кляча помчалась бы от него сломя голову, но для меня это был праздник, и никакой баритон ему в подметки не годился. Но вдруг отец подобрался, удивившись, что зашел так далеко, и даже устыдился того спектакля, который он устроил перед отпрыском.
Деревня не внушала никакого доверия и представляла собой забытую богом дыру, скорбную и унылую до чертиков. Стены ее глинобитных домов растрескались под тяжким гнетом нужды, а потерянные улочки не знали, как скрыть свое уродство. Редкие худосочные деревья, листья которых жадно пожирали козы, высились в своей жертвенности, словно виселицы. Под ними на корточках били баклуши какие-то трутни, по виду явно не благоденствующие и больше похожие на отслужившие свое пугала, которые бросили здесь в ожидании очередного урагана, развеявшего бы их по ветру.
Отец остановил повозку у отвратительного вида лавчонки, вокруг которой томились от скуки босоногие ребятишки. Вместо традиционных алжирских гандура[1] на них были перешитые на скорую руку джутовые мешки. Коротко стриженные, покрытые гнойными струпьями головы придавали их внешности что-то неотвратимое и фатальное, они будто несли на себе печать проклятия. Дети обступили нас и стали разглядывать с любопытством стайки лисят, на территорию которых посягнул чужак. Отец замахнулся, разогнал их и втолкнул меня в бакалейную лавку, где среди пустых полок дремал мужчина. Он даже не потрудился встать, чтобы нас поприветствовать.
– Мне понадобятся люди и инвентарь, чтобы собрать урожай, – обратился к нему отец.
– И все? – спросил в ответ бакалейщик, зевая от скуки. – Могу предложить сахар, соль, масло и крупу.
– Это подождет. Так я могу на тебя рассчитывать?
– И когда тебе будут нужны работники со всем барахлом?
– Как насчет следующей пятницы?
– Ты хозяин, ты и решай. Свистни, они и явятся.
– Тогда пусть будет следующая пятница.
– Договорились, – проворчал бакалейщик, вновь надвинув тюрбан на глаза, – рад был узнать, что ты не потерял выращенный хлеб.
– Перво-наперво я не потерял душу, – заметил отец на прощание.
– А вот для этого, мой старый друг, ее сначала надо иметь.
Отец, казалось, уловил в словах бакалейщика ядовитый намек и, переступая порог лавки, вздрогнул. Потом почесал затылок, запрыгнул на повозку и поехал домой. По его чувствительной натуре был нанесен сокрушительный удар. Утро стояло ясное, но его взор помрачнел. Должно быть, он усмотрел в реплике лавочника дурное предзнаменование. С ним так было всегда: когда кто-то говорил ему хоть слово наперекор, он тут же начинал готовиться к худшему, а стоило ему похвастаться своим усердием в работе, пугался, как бы его кто-нибудь не сглазил. Я был уверен, что в глубине души отец очень сожалел, что позволил себе праздновать победу, когда ничего еще не было убрано.
По дороге домой он замкнулся в себе, как змея, и без конца стегал кнутом мула, в каждом его жесте угадывался едва сдерживаемый гнев.
В ожидании пятницы отец извлек на свет божий заржавевшие серпы, косы, державшиеся на честном слове, и прочую утварь, чтобы привести ее в порядок. Я вместе с собакой держался в стороне в ожидании указаний, которые позволили бы мне принести хоть какую-то пользу. Отцу никто не был нужен, он точно знал, что будет делать и где возьмет для этого все необходимое.
А ночью, без всяких предупреждений, на нас обрушилась беда. Пес выл не переставая… Я даже подумал, что солнце сорвалось с неба и вот-вот упадет на землю. Время, должно быть, близилось к трем часам ночи, но в нашей лачуге было светло как днем. Мать ошеломленно застыла на пороге, схватившись руками за голову. На стенах вокруг меня плясали многократно повторяемые отблески бушующих снаружи сполохов. Сестра забилась в свой угол и сидела как факир на циновке, засунув пальцы в рот и глядя на происходящее пустыми глазами.
Я бросился во двор и увидел столб огня, пожирающего наши поля; он поднимался до самого небосвода, где не было ни единой звездочки, чтобы приглядеть за выращенным нами хлебом.
Отец, мокрый от пота, с обнаженным, покрытым черными полосами торсом, сошел с ума. Он опускал свое жалкое ведро в водопойный желоб, мчался к горевшим колосьям, исчезал в огненном мареве, вновь бежал за водой и возвращался в этот ад. Отказываясь признать, что ничего сделать уже нельзя, что никакие молитвы и чудеса не в состоянии помешать его мечтам развеяться как дым, он выглядел смешно, но даже не отдавал себе в этом отчета. Мать прекрасно видела, что все погибло. Она смотрела, как муж лезет из кожи вон, и боялась, что в очередной раз он навсегда скроется за огненным валом. Отец был способен обнять свои колосья, схватить их в охапку и сгореть вместе с ними, потому что только в поле находился в своей стихии!
На рассвете он все еще продолжал кропить водой клубы дыма, вздымавшиеся над сгоревшей дотла пашней. От поля не осталось ровным счетом ничего, но он упрямо не желал этого признавать. Назло судьбе.
Это было несправедливо.
За три дня до страды.
В двух шагах до спасения.
В миллиметре от искупления.
Ближе к полудню отец наконец был вынужден признать очевидное. Все так же держа в руке ведро, он в конце концов осмелился поднять глаза и оценить масштаб катастрофы. Ноги его задрожали, глаза налились кровью, лицо исказилось. Он пошатнулся, как пьяный, упал на колени, рухнул ничком на землю. И мы, не веря своим глазам, увидели, как он сделал то, чего, как считается, ни один мужчина никогда не должен делать на людях – заплакал… горько и навзрыд.
В тот момент я понял, что наши святые покровители отреклись от нас до самого Страшного суда и что теперь несчастья станут нашим неизменным уделом.
Время для нас остановилось. Конечно же дни по-прежнему улепетывали под напором ночи, вечера сменялись утренней зорькой, в небе все так же кружили хищные птицы, но в том, что касается нас, все сущее, казалось, себя уже исчерпало. Открывалась новая страница, но мы на ней отсутствовали. Отец без конца мерил шагами уничтоженные поля, бродил от заката до рассвета среди теней и пепла. Его вполне можно было принять за обреченное прозябать в руинах привидение. Мать смотрела на него через дыру в стене, служившую нам окном. Каждый раз, когда он хлопал себя по бедрам или хлестал по щекам тыльной стороной ладоней, она молилась и, будучи уверенной, что муж потерял рассудок, по очереди взывала к именам местных мусульманских отшельников.
Неделю спустя к нам явился какой-то человек. В пышном костюме, с тщательно подстриженной бородкой и увешанной медалями грудью, он был похож на султана. Человек этот оказался каидом[2], его сопровождала личная стража. Не выходя из коляски, он подозвал отца и велел приложить пальцы, чтобы оставить отпечатки на документе, который торопливо выдернул из портфеля француз – бледный, тщедушный, с ног до головы облаченный во все черное. Отец не заставил себя просить дважды, приложил пальцы сначала к пропитанной чернилами губке, а затем к бумагам. Как только документы были таким образом подписаны, каид уехал. Отец, не в состоянии пошевелиться, стоял посреди двора, глядя то на испачканные чернилами руки, то на коляску, поднимавшуюся на вершину холма. Ни я, ни мать не могли набраться храбрости, чтобы к нему подойти.
На следующий день мать собрала все наши жалкие пожитки и свалила их в повозку…
Все было кончено.
Я до конца жизни буду помнить тот день, когда отец навсегда оставил позади привычный для него мир. День мучительный, с распятым над горами солнцем и ускользающим вдаль горизонтом. Тем временем наступил полдень, и мне казалось, что я растворяюсь в какой-то полуяви, где застыло движение, где стихли звуки, где вселенная отступила, чтобы надежнее изолировать нас в свалившемся на наши головы несчастье.
Отец держал поводья, низко понурив голову, упорно глядя в дощатый настил повозки, давая мулу возможность везти нас куда глаза глядят. Мать скрючилась в углу, накрылась покрывалом и стала почти незаметной среди узлов. Что же до сестренки, то она по-прежнему сосала пальцы и смотрела на мир отсутствующим взглядом. Родители даже не отдавали себе отчета, что их дочь перестала есть, что той ночью, когда ад наслал на наши поля своего преданного слугу, в ее головке что-то сломалось.
Наш пес бежал в отдалении, стараясь обращать на себя поменьше внимания. Время от времени он взбирался на пригорок и садился, проверяя, хватит ли ему стойкости спокойно наблюдать за тем, как мы скроемся из виду. Но вскоре вскакивал, припадал мордой к земле, шел по следу и догонял нас. Подбегая к повозке ближе, он замедлял свой аллюр, сходил с дороги и вновь садился, растерянный и несчастный. Животное понимало, что там, куда мы направлялись, ему места уже не будет. Отец ясно дал ему это понять, запустив в него камнем, когда выезжал со двора.
Я очень любил своего пса. Он был моим единственным другом, только ему я мог поведать свои мысли и чувства и поэтому спрашивал себя, что станется с ним и со мной теперь, когда наши пути разошлись.
Так мы проехали много километров, которым, казалось, не было ни конца, ни края, не встретив по пути ни единой живой души. Злой рок будто истребил все население этого края, решив пощадить только нас… Перед нами змеилась дорога, извилистая, убогая и мрачная, точь-в-точь как наша жизненная стезя.
Ближе к вечеру мы, измученные солнцем, наконец увидели вдали черную точку. Отец погнал мула туда. Это был шатер торговца дынями, шаткое сооружение в виде натянутого на колья джутового полотна. Он стоял посреди пустыни, будто вынырнув из бредового, порожденного галлюцинациями сна. Отец велел матери подождать у скалы. У нас, когда встречаются мужчины, женщинам положено помалкивать, держась в стороне; для мужа нет большего кощунства, чем видеть, что на его жену смотрит кто-то другой. Мать повиновалась, взяла Зару на руки, ушла и села на корточки в указанном ей месте.
Торговец был маленький, высохший, добродушный человечишка с глазами хорька, глубоко посаженными на лице, изрытом черноватыми угрями. На нем красовался рваный арабский халат, а на ногах – стоптанные, провонявшие башмаки, из которых торчали бесформенные большие пальцы. Истертый до дыр жилет был не в состоянии скрыть его крайнюю худобу. Спрятавшись в тени своего наскоро сколоченного шалаша, он не сводил с нас глаз, сжимая в руке дубинку. Увидев, что мы не воры, он выпустил оружие, сделал шаг и вышел на свет.
– Люди злы, Иса, – бросил он отцу вместо приветствия, – это в их характере. И обижаться на них за это совершенно бесполезно.
Отец подъехал ближе, остановился, слез и повернул рукоятку, поставив повозку на тормоз. Он прекрасно понял, кого имел в виду торговец, но ничего не ответил.
Тот с возмущенным видом хлопнул руками.
– Увидев ночью вдали зарево, я понял, что какой-то бедолага возвращается в ад, но даже не предполагал, что это ты.
– На все воля Божья, – произнес отец.
– Нет. И ты хорошо это знаешь. Там, где свирепствуют люди, имя Господа поругано. Несправедливо скопом приписывать ему деяния, которые возможны единственно стараниями человека. Иса, друг мой, кто заимел на тебя такой зуб, что сжег урожай?
– Господь сам решает, чем нас наказать, – ответил отец.
Торговец пожал плечами:
– Люди придумали Бога, только чтобы развлекать своих демонов.
Когда отец ступил с повозки на землю, пола его халата зацепилась за край сиденья, и это сразу же показалось ему дурным предзнаменованием. Лицо его побагровело от едва сдерживаемого гнева.
– В Оран поедешь? – спросил его торговец.
– Кто тебе сказал?
– Когда человек все теряет, ему больше некуда ехать, кроме как в город… Будь осторожен, Иса, это место не для таких, как мы. Оран кишмя кишит мерзавцами, не знающими ни стыда ни совести, он опаснее кобр и коварнее лукавого.
– Зачем ты несешь мне всю эту чушь? – спросил его вконец измученный отец.
– Потому что ты сам не знаешь, что делаешь. Города прокляты. Божественного промысла, посылавшего нашим предкам удачу, там нет. Те, кто отваживается туда уехать, обратно уже не возвращаются.
Отец поднял руку, призывая торговца оставить при себе свои разглагольствования.
– Купи у меня повозку. Колеса и настил в ней крепкие, мулу нет еще и четырех лет. Какую цену назначишь, такая и будет.
Торговец бросил взгляд на упряжь.
– Боюсь, Иса, что не могу много тебе предложить. Только не думай, что я хочу воспользоваться ситуацией. Здесь проезжает мало народу, и мои дыни частенько так и остаются нераспроданными.
– Мне хватит того, что ты мне дашь.
– По правде говоря, мне не нужны ни мул, ни повозка… У меня в ящике есть немного мелочи, и я с удовольствием поделюсь ею с тобой. Раньше ты нередко меня выручал. Что же до твоей арбы, то можешь мне ее оставить. Рано или поздно я найду на нее покупателя. За деньгами можешь приехать в любое время, они будут у меня в целости и сохранности.
Над предложением торговца отец даже не раздумывал, у него не было выбора. В знак согласия он протянул руку:
– Ты хороший человек, Милу, и меня не обманешь, я знаю.
– Обманывают, Иса, всегда в ущерб себе.
Отец вручил мне два тюка, взвалил на свои плечи остальной скарб, положил в карман несколько монет, которые ему дал торговец, и зашагал к матери, даже не оглянувшись на оставшуюся стоять повозку.
Мы пошли дальше, не чувствуя под собой ног. Солнце нас буквально испепеляло, его лучи, бившие прямо в лицо, отражаясь от высохшей, трагически пустынной земли, резали глаза. Мать, похожая в своем саване на мумифицированное привидение, тащилась сзади, останавливаясь только для того, чтобы взять на другую руку сестренку. Отец не обращал на нее внимания. Он шагал прямо, не снижая темпа, то и дело заставляя нас его догонять. О том, чтобы я или мать попросили его идти помедленнее, не могло быть и речи. Ноги мои были ободраны сандалиями, в горле пылал огонь, но я все же держался. Чтобы обмануть усталость и голод, сосредоточился на разгоряченной спине родителя, на том, как он нес свою ношу, на его размеренной, тяжелой поступи – когда я смотрел на нее, мне казалось, что он разгоняет пинками злых духов. Отец ни разу не обернулся, чтобы посмотреть, идем ли мы за ним следом.
Когда мы вышли на «христианский путь», то есть на асфальтированное шоссе, солнце уже клонилось к закату. Отец решил расположиться под одиноко стоявшим оливковым деревом за холмом, подальше от посторонних взглядов, и стал вырубать росший вокруг него колючий кустарник, чтобы удобнее устроиться. После чего убедился, что с того места, где мы находились, просматривалась вся дорога, и велел распаковывать узлы. Мать положила уснувшую Зару под деревом, укрыла ее узкой тряпкой, потом вытащила из корзины кастрюлю с деревянной ложкой.
– Костер разводить не будем, – молвил отец, – поедим вяленого мяса.
– Кончилось. Но у меня осталось несколько сырых яиц.
– Говорю тебе, костер разводить не будем. Я не хочу, чтобы кто-то узнал, что мы здесь… Придется довольствоваться помидорами и луком.
Дневной зной спал, листья на оливковом дереве зашевелились от дуновения вечернего ветерка. Было слышно, как в высохшей траве суетятся ящерицы. Солнце разбитым яйцом разливало над горизонтом лучи.
Отец растянулся на камне, выставив в небо колено и опустив на глаза тюрбан. Он так ничего и не съел и будто за что-то на нас сердился.
Перед самым наступлением ночи мы увидели на вершине холма человека, энергично махавшего нам руками. Поскольку с нами была мать, подойти к нам он не осмелился – ему было стыдно. Отец послал меня спросить, что ему надо. Оказалось, что это одетый в лохмотья пастух с изможденным лицом и шершавыми руками. Он предложил нам кров, но отец отказался от его гостеприимства. Пастух продолжал настаивать – соседи никогда не простили бы ему, если бы он позволил ночевать на улице семье, оказавшейся неподалеку от его хижины. Отец ответил категоричным отказом. «Ненавижу быть должником», – пробурчал он. Пастуха это обидело. Бешено притоптывая по земле ногой и сердито ворча, он вернулся к стаду своих худосочных овец.
Ночь мы провели под открытым небом: мать и Зара у подножия оливкового дерева, я под своей гандурой, отец на часах – на большом валуне с зажатым между ног кривым садовым ножом.
Утром, когда я проснулся, отец совершенно преобразился. Он побрился, умылся в источнике и надел чистую одежду: жилет поверх выцветшей рубашки, турецкие шаровары со стянутыми внизу гармошкой штанинами, которых я раньше на нем никогда не видел, и стоптанные кожаные башмаки, давно потерявшие блеск, но теперь начищенные.
Автобус подошел в тот самый момент, когда солнце только-только показалось над горизонтом. Отец свалил пожитки на крышу, а нас усадил на задней скамье. Автобус я видел впервые в жизни. Когда он тронулся с места, я схватился за сиденье, обезумев и восхитившись одновременно. На скамьях дремало несколько пассажиров, по большей части христиан, облаченных в невзрачные наряды. Пейзаж, разворачивавшийся за окнами, меня не привлекал. На меня произвел неизгладимое впечатление сидевший впереди водитель. Я не видел перед собой ничего, кроме его спины, широкой, как крепостной вал, и могучих рук, с редкой властностью крутивших руль. Справа от меня равномерно раскачивался в такт ухабам беззубый старик. У ног его стояла ветхая корзина. На каждом повороте он засовывал в нее руку и проверял, все ли на месте.
В животе у меня все переворачивалось, голова, казалось, раздулась, как воздушный шар, невыносимый запах горючего и крутые повороты наконец меня сморили, и я задремал.
Автобус остановился на обсаженной деревьями площади, напротив большого здания из красного кирпича. Пассажиры ринулись за своим багажом. В спешке некоторые наступали мне на ноги, но я этого даже не замечал. То, что я видел, настолько меня изумило, что я даже забыл помочь отцу забрать наши пожитки.
Город!
Я и не подозревал, что на свете могут существовать населенные пункты, раскинувшие свои улицы, подобно щупальцам спрута. Это было безумие. В какой-то момент я даже спросил себя, не сыграла ли со мной злую шутку дурнота, охватившая меня в автобусе. За площадью, насколько хватало глаз, тянулись ряды жавшихся друг к другу домов с высокими окнами и утопавшими в цветах балконами. Дороги покрывал асфальт, по бокам их пролегали тротуары. Я никак не мог прийти в себя, мне даже не удавалось подобрать название предметам и явлениям, которые бросались в глаза, будто сполохи молнии. Со всех сторон возвышались редкой красоты жилища, прятавшиеся за изящными, величественными, выкрашенными черной краской решетчатыми оградами. На верандах, вокруг белых столов со стоявшими на них графинами и высокими стаканами с оранжадом, блаженствовали семьи; в садах резвились румяные ребятишки с золотистыми кудряшками, их хрустальный смех брызгал под сенью листвы, подобно фонтанчикам. От этих пышных усадеб исходили душевный покой и нега, раньше казавшиеся мне совершенно невозможными, они были полной противоположностью затхлости, отравлявшей наше захолустье, где огороды загибались в пыли, а загоны для скота выглядели лучше убогих лачуг, в которых мы жили.