– Ах, Алешечка, маленькие слабости у него были семнадцать лет назад. А сейчас… Ладно, давай лучше выпьем, пока они сплелись в пароксизме родственной любви.
Мы выцедили с ней по большой рюмке, медленно, с чувством, и я захорошел. Завалился в кресло. Эва уселась на подлокотник, задумчиво сказала:
– У меня иногда такое чувство, что моя психушка – это и есть нормальный мир. А все вокруг – сумасшедший дом. Ездила в этом месяце на кустовое совещание а Свердловск, жутко вспомнить. Больные лежат по двое на кровати, персонал везде ворует, дерется, не знает дела. Белье не меняется, медицинские назначения путают или не выполняют, жалуются больные – вяжут в укрутки, возмущаются – глушат лошадиными дозами аминазина. Обычные наши безобразия в провинции удесятеряются. А у нас в отделении держат просто здоровых…
– Эва, не по тебе это дело, ты бы отвалила оттуда. А?
– Ну что ты несешь, Алешка? Куда я могу отвалить? Мне сорок лет, я кандидат наук, всю жизнь на это ухлопала. Куда мне деваться? На БАМ? Шпалы класть? Или переучиться на косметичку?
– Ты ведь знаешь, Эва, как я к тебе отношусь, – поэтому и говорю. У нас творят жуткие вещи. За это еще будут судить…
Она сухо, зло засмеялась:
– Дуралей ты, Алешка. Никого и никогда у нас судить не будут, мы все связаны круговой порукой. Кто будет судить? Народ? Эта толпа пьяниц? Или…
Тут все ввалились в столовую.
– Все по местам, все по местам! – хлопотал Гайдуков.
Загремели стульями, зашаркали ногами, посуда пошла в перезвяк, все усаживались, удобнее умащивались, скатертью крахмальной похрустывали, что-то голодно взборматывали, шутили, стихая помаленьку, пока все не заняли привычные, раз навсегда заведенные места.
Отец во главе стола хищно пошевеливал усиками – я только что сообразил, что они родились из бериевских, просто подросли на пару сантиметров по губе. От обозримой еды, а главное – от предстоящей выпивки он поблагодушел, стихнул маленько рысячий блеск в его круглых глазах. Одесную – Антон, нервно-веселый, с каменными желваками на щеках, за ним Ирина с близоруко-рассеянным взглядом, сосредоточенная на своей главной мысли, что женщины мира разделены на две неодинаковые группы: в одной Клаудиа Кардинале, Софи Лорен и она, а все остальные – коротконогие таксы. Дальше сидит Гайдуков, квадратный, налитой, похожий на гуттаперчевый сейф, Вилена со своим красивым глубокомысленным лицом многозначительной дуры, пустой стул их сына Валерки, для будущего счастья набирающегося здоровья в спортлагере. А денег ему, видать, папка достанет.
Мать. У нее складчатое твердое лицо, прокаленное плитой – как рачий панцирь. Глаза стали маленькие, старушечьи, внимательно нас переглядывает, всех по очереди, будто пальцами кредитки отсчитывает, сердцем теснится, чтобы лишнюю не передать.
Потом – я, унылый смурняга. Никого не люблю. И себе надоел. Невыносимо. Слышу, как повизгивают стальные ниточки троса, перетираются, с тонким звоном лопаются. Сколько осталось?
Рядом Эва, вся сверкает, переливается, ноздри тонкие дрожат. Плохо кончит девочка. Ее гайка с резьбы сошла. Когда-то еще было время – тихонько назад открутить, с болта снять, маслицем густо намазать, снова аккуратно завернуть – и дожила бы тихо, в заплесневелой благопристойности. А она – нет! С силой гонит гайку дальше – на сколько-то еще оборотов хватит?
Неужели Севка этого не видит, рукой не чувствует, как раскалилась от бесцельного усердия ее жизнь? Нет, похоже, не видит. Или замечать не хочет. Белозубая улыбка, как капуста на срезе – «а-ат-лично!».
И дочка их, Рита, ничего не видит, ни на что, кроме яств на столе, не обращает внимания – у нее какая-то странная болезнь, чудовищный аппетит. Жрет все, что попало, когда угодно. И сама – с меня ростом, худющая, белая, как проросшая в подвале картошка. Тоста не дождалась – в жратву врезалась, уши прозрачные шевелятся.
Отец поднял рюмку:
– Ну, с Богом! За наше здоровье!..
Ап! Понеслось! Чего они так о здоровье пекутся? На кой оно им? Мать в поликлиники ходит, как на работу. В три поликлиники – в их эмгэбэшную, в районную и в мою писательскую. В сумке всегда – десять дюжин рецептов, прописей, медицинских рекомендаций. С ума сошла на этом.
Водочка «Пшеничная», водочка «Посольская», водочка «Кубанская». Вся экспортная, желтым латунным винтом закрученная. Водка с винтом – аква винтэ. Где берут? У меня точка зрения нищего учителя чистописания, попавшего на купеческий обед.
Еще по одной шарахнули. В голове поплыл негромкий гул, умиротворяющий, приятный, фиолетовой дымкой он отделял меня от родни, их чавканья, суеты, разговоров.
Собственно, сами-то разговоры я слышал, но успокаивало отсутствие связи, логики, сюжета. Я не прислушивался к началу и не обращал внимание на концы.
Снова выпили. И закусили. Неграмотный скобарь Гайдуков объяснял Антону какую-то философскую теорию, поразившую его красотой слов. Наверное, у себя в бане слышал.
– Ты, Антоша, пойми, современная жизнь происходит в мире процессов и в мире вещей… Мы включены в мир процессов… но мир вещей заставляет…
Действительно смешно – мир политических процессов и мир импортных вещей.
– Молодец, Андрей! Жарь круче! – крикнул я ему.
– Да, мир процессов порождает…
– Давайте выпьем за нашу мамочку! – это, конечно, сынок Севочка.
Давайте выпьем. Можно за мамочку. Спасибо тебе, мамочка, дай тебе Бог здоровья. Мать улыбалась застенчиво, с большим достоинством. Заслуженный успех. Золотая осень жизни. Пора сбора плодов.
Я заел травкой и неожиданно для себя спросил:
– Никто не знает – может быть, я Маугли?
Все на миг глянули на меня, Гайдуков спросил:
– В каком смысле? – а Эва громко захохотала.
Но все уже отвернулись, в пирог с вязигой врубились.
– …А на счет равенства – это демагогия. Равенство – это не уравниловка! Да, не уравниловка!.. – распинался Антон. Умный ведь человек, а чего несет. – Мой опыт и мой труд дороже, и я должен больше получать. Равенство – это не уравниловка…
Равенство, ребята, это не уравниловка. Советую вам, отлученным от семги и водки на винте, это запомнить покрепче. Равенство, стало быть, не уравниловка.
Оторвалась на миг от тарелки долговязая блеклокартофельная девушка Рита:
– Мне один мальчик стихи прочитал, послушайте:
Чтобы нас охранять – надо многих нанять,Это мало – службистов, карателей,Стукачей, палачей, надзирателей.Чтобы нас охранять – надо многих нанять,И прежде всего – писателей!Вот тут наступила тишина. Ласковый дедушка посмотрел на нее зеленым круглым глазом, добро пообещал:
– Гнить твоему мальчику в концлагере – это уж ты мне поверь, я в этом понимаю.
И первый раз подала голос Эва:
– Никто ничего не знает, никто ни в чем не понимает – в смутные живем времена…
Гайдуков, чтобы выровнять обстановку за столом, велел всем наливать по рюмкам, а пока рассказал анекдот: на здании ЦК вывесили стандартное объявление – «Наша организация борется за звание коммунистической». И еще одно: «Кто у нас не работает, тот не ест».
Выпили, выпили, еще раз налили.
Отец, пьяненький, горестно бормотал:
– Что же происходит? Что же на свете делается? Помню, сорок лет назад «Красный курс» в «Правде» печатали – утром первым делом бежали к почтовому ящику, прочитать быстрее, ждали как откровения. Развернешь лист – как к чистому источнику прильнешь. А сейчас дети не хотят нашей мудрости. Как же это? Ведь возьми любую веру – что еврейскую, что мусульманскую, что христианство – на тысячелетие старше. А ведь стоят! А у нас – и века не прошло – разброд, ересь, шатания, раскол, предательство. Как же заставить?
Подвыпившая Эва засмеялась:
– Захар Антоныч, заставить можно в зону на работу выйти, а верить – заставить нельзя. Это штука добровольная…
– Ты-то уж помолчи! – махнул на нее рукой отец.
А Эва ему со злостью, с пьяным скребущим выкриком ожесточения:
– Это почему же мне помолчать? Вы только что рюни разливали, что ничего не понимаете. Так я вам могу объяснить, коли не понимаете. А вы со своим наследничком, славным продолжателем, послушайте…
Севка взял ее за руку:
– Угомонись, Эва, успокойся…
Она вырвала руку, пронзительно, как ножом по стеклу, сказала-плюнула:
– Коли вам веры жалко нашей, приходите ко мне в психушку, послушайте, что мои больные толкуют. Я-то знаю, что они нормальные, это вы – сумасшедшие. И я нормальная, только я такая же бандитка, как и вы, и всем объясняю, будто они не в своем уме. А они – в своем и говорят, что вера ваша похилилась от вашей слабости – коли бы могли убивать, как раньше, миллионы, может быть, и стояла бы ваша кровожадная вера, а поскольку сейчас хватает сил только на выборочный террор, то страх остался, а вера – пшик! Нет больше вашего алтаря, залило его давно дерьмом и кровью…
Спазм удавкой перетянул ей горло, и она по-бабьи расплакалась.
Рита вскочила, стала гладить ее по плечам, успокаивать, что-то тихонько шептала ей на ухо.
Севка растерянно катал по скатерти хлебный мякиш. Отец грузно встал и, волгло топая, ушел из-за стола. Яростным глазом испепеляла меня мать. Антон молча качал своей огромной башкой, досадливо вскряхтывая – и-е-э-эх! Ирка и Вилена перепуганно глазели на Эву. А Гайдуков заметил:
– Вот и повеселились! Как говорится, семьей отдохнули…
14. Ула. Спор
– Ула! Это я – твой унылый барбос… – По легкой хрипловатости голоса в телефонной трубке, по некоторой замедленности речи я поняла, что Алешка прилично поднабрался. – Чего делаешь?
– Сидим с Эйнгольцем на кухне, готовим жаркое…
– И наверняка многомудрствуете?
– Пытаемся. – И подумала о том, что все сказанное мною Шурику неубедительно, умозрительно, голо, похоже на плохо пересказанный сон, на мелодию, напетую человеком без слуха. Я оправдывалась перед собой.
Алешка помолчал, задумчиво заметил:
– Не люблю я его…
– Я знаю. По-моему, зря.
– Может быть, я ревную?
Через раскрытую дверь я посмотрела на Шурика, его выпуклые глаза за толстыми бифокальными линзами, пухлые щеки, конопатые руки в рыжих волосиках, засмеялась:
– Пока нет оснований…
– Ты, наверное, не хочешь, чтобы я пришел?
– Хочу. Всегда.
– Совестно – я опять напился. Со своими разругался вдрызг.
– Это ничего – вы помиритесь. Ты ведь их любишь, помиришься.
– Я их ненавижу. Видеть не могу!
– Это – когда вы вместе. А врозь с ними – не можешь. Ты их любишь. Наверное, это хорошо.
– Ула, можно я тебе скажу кое-что по секрету? Я тебя очень люблю.
– Спасибо. Только больше не говори никому. Пусть это будет моя тайна.
– Я еду? Можно?
– Жду. Жаркое скоро будет готово.
Но он уже бросил трубку – помчался. Я боюсь, когда он пьяный гоняет по городу на машине. Но здесь уж ничего мне не поделать. Вообще, наверное, никого ничему нельзя научить. И пытаться глупо.
Я вернулась на кухню, и Шурик спросил меня:
– Это Алексей тебе звонил?
– Да.
Он помолчал, потом бессильно развел руками:
– Это ведь надо, как все в нашей жизни запуталось! Нарочно не придумаешь.
– Да, не придумать, – кивнула я, мне не хотелось сейчас снова говорить об этом, я ведь уже знала все наверняка.
– Ула, я чувствую себя очень виноватым, – потерянно сказал Эйнгольц. – Я не имел в виду сплетничать, я не хотел повредить Алешке в твоих глазах. Я ведь и про твоего отца ничего не знал. Я не мог предвидеть, что все так совпадет… В конце концов, руководил-то всем делом генерал Крутованов. Отсюда, из Москвы…
Я подошла к нему, обняла и поцеловала в жесткую рыжую макушку:
– Не оправдывайся, Шурик, тебе не в чем винить себя. Спасибо, что ты мне рассказал – мне так проще жить. Яснее вижу. Алешка ни при чем, он был ребенком. А отца не прощу им никогда…
Я ощутила, как тугой комок подступает к горлу. Отвернулась к плите, скинула с чугунка крышку, стала быстро перемешивать жаркое. Нехорошо делать людей свидетелями твоих слез – они от этого чувствуют себя виновато-несчастными.
Шурик неуверенно сказал:
– Может быть, все это ошибка? Что-нибудь перепуталось, не о тех людях сказали… Ведь сейчас уже ничего выяснить нельзя…
– Нет, это не ошибка, Шурик. Ты сказал все правильно. Я кое-кого расспрашивала – все сходится. Я себе так все это и представляла… И Крутованова мне называли.
Шурик сидел в неподвижной напряженной позе, было очень тихо. Ровно гудела газовая конфорка, аппетитно шкварчало жаркое в чугунке. Даже паралитик за стеной сегодня не бушевал. Может быть, его повезли на трехколесном кресле за город, и он закаляется там как сталь.
Вечерней зеленью медленно заливалось небо, теплый ветерок бессильно колыхал тюлевую занавеску, на дне дворового колодца тонкий женский голос старательно пьяно выводил слова: «Милый мой уехал, позабыл меня…» Звериная тоска заброшенности и обреченности переполняла меня, выплескиваясь брызгами злых и беспомощных слез.
Господи! Зачем Ты взыскал меня, не дав завтрашнего дня?
Зови – не дозовешься, жалуйся – никто не слышит. Мы никому не нужны, никому не интересны. Как жить дальше? Строим на песке. Сеем на камне. Кричим на ветер. И слезы – дешевле воды.
Все со всем согласны. Я устала со всем всегда соглашаться. Я больше не могу бояться. Мой организм отравлен страхом. Мы мутанты ужаса третьего поколения. Мы наследуем его в клеточках, в генах.
Все со всем всегда согласны. Все довольны.
– Шурик, а может быть, уехать отсюда к чертовой матери?
Эйнгольц скованно пошевелился на диванчике, его силуэт на фоне окна начал наливаться сумраком.
– Для меня это не выход, Ула…
– Почему?
– Вера христианина только укрепляется от насилия.
Наверное, он почувствовал, что его слова прозвучали как-то неубедительно-книжно, и добавил торопливо:
– Да и вообще – я боюсь, что нам поздно менять свою жизнь…
– Но ведь мы же еще нестарые люди – нам по тридцать! Можно много успеть…
– Но за эти тридцать лет мы окончательно сформировались здесь. Мы люди русской культуры, а наша культура и там никому не нужна, наши страдания безразличны, а опыт нашей жизни они не могут и не захотят воспринять! Хорошо устраиваются на Западе зубные врачи и ремесленники – они хотят и могут забыть всю свою жизнь здесь. А мы разве можем перечеркнуть нашу жизнь? Мы и туда повезем печать своей неустроенности, неумения приспосабливаться, мы на всю жизнь отравлены неверием в людские обещания и намерения. Нет, мне кажется, не имеет смысла – поменяем шило на швайку.
В его горячности, приготовленности слов, в окончательной уверенности мне чудилась недостоверность. А разве можно примириться – прожить всю жизнь в неволе? И не решиться на побег – ни разу – только потому, что там, за стеной, живут другие люди, с другим укладом, с другими представлениями?
Они и должны быть другие. Наверное, наша культура им действительно не нужна. Но она и здесь не нужна, ее надо скрывать, ибо она отрицает официальную культуру.
Я бы там смогла быть уборщицей. Нянькой. Мойщицей машин. Приходящей домработницей, если никому не нужно то, что я знаю. Мы ведь очень плохо представляем тот мир. Как другую планету.
Но в одном я уверена: не может быть там этого постоянного замораживающего страха повседневных унижений, боязни сиюминутного насилия, ужаса смерти.
Я сказала медленно Шурику:
– Мне кажется, что ты очень боишься. Не того, что там будет. А здесь.
Он сразу же согласился:
– Да. Я боюсь дойти до ОВИРа. Меня тошнит от страха…
Да, это ведь и неудивительно. Как болезнь. Она стала наследственной. Такой громадный террор – он ведь уже и не акция устрашения, и даже не политический метод, он давно стал постоянным стихийным бедствием. Вирусы подозрений, инфекции доносов, нелепость бытового заражения, постоянное ожидание первых симптомов своей обреченности. Террор – как эпидемия, кого и не покарает впрямую – смертельно, но и его, и всех окружающих захватит. Проверки, анализы, рентген души, этого – пока отпустить, этого – на карантин, этого – в барак.
Но ведь в бараке – все больные, а я…
И ты больной. А может, не больной, не важно!..
Дезинфекция! Дезинфекция!
Этого – в барак, этого – в крематорий.
Подождите, я здоровый!
Дезинфекция!
В барак, в крематорий…
Дезинфекция!
Я здоровяк с дооктябрьским стажем!
В крематорий, в барак.
Сила эпидемии, ее громадная устрашающая суть в хаотичности, в видимости бессмысленности – никто не знает, кого завтра увезут на черных дрогах.
Надо забиться поглубже, подальше, стать незаметнее, неслышнее, совсем бесплотным – может быть, волну заразы пронесет на этот раз…
Во дворе загудел мотор Алешкиного «москвича», ревнуло железное эхо в колодце, глухо булькнуло и стихло.
– Жаркое готово. – Я встала к плите.
– Да, – равнодушно кивнул Шурик, – от всех этих дел и разговоров есть не хочется. Кусок в горло не лезет…
Ввалился Алешка с большим бумажным пакетом в руках, протянул его мне.
– Мне Вилена с барского стола потихоньку отжалела. – Подошел к Шурику, ернически поклонился: – Брату моему во Христе – низкий поклон…
– Здравствуй, Алеша, – мирно сказал Шурик.
– Нуте-с, отец Александр, нельзя ли с вами договориться об отпущении моих бесчисленных грехов?
– Простой мирянин, не рукоположенный в сан, не вправе отпускать кому-либо грехи, – спокойно ответил Шурик. – Вот как ты, например, не можешь меня принять в ваш Союз писателей. Это, наверное, компетенция ваших иерархов…
Алешка ехидно засмеялся:
– Но ведь и с нашими, и с вашими иерархами можно легко договориться… – Потом махнул рукой. – Сто лет спорь – никто еще никому ничего не доказал. Накрывай, Ула, на стол, я-то сыт, а вы, наверное…
Я развернула пакет, который привез Алешка. В нем была большая бутылка водки с желтой латунной винтовой пробочкой, пакетики с красной рыбой, баночка икры, крабы, жестянка с паштетом из гусиной печенки. Это ему сестра дала. Нет, это все-таки чудо, что при таком питании они умудрились сохранить родственные чувства.
Застелила стол желтой, как закат, скатертью, расставила тарелки, приборы, хрустальные рюмки. Зачем в моем доме хрустальные рюмки? Глупо.
А мужики на кухне ожесточенно разорались. Слова пузырились, подпрыгивали над кипящим варевом из разговора, лопались, вздувались, разлетались брызгами, исчезали прочь. Слова.
Господи! Что делать?
Научи, надоумь, направь – все так перепуталось.
Ведь он их любит. Он их любит. Родные ссорятся – только тешатся. Родная кровь дороже.
Шурик говорил ломким высоким голосом:
– Как же ты, Алеша, не хочешь замечать очевидного – Антихрист приходил, и имя ему – Сталин. Еще святой Кирилл Иерусалимский определил его, сказавши – Антихрист покроет себя всеми преступлениями бесчеловечия, так что превзойдет всех бывших злодеев и нечестивцев, поскольку имеет ум крутой, кровожадный, безжалостный и изменчивый!
– Но Сталин давно сдох! Разве кончилось царство твоего Антихриста?
– Нет, конечно! Остается здесь вечный и страшный соблазн сатанизма! Трудно только впервые воздвигнуть Антихристовы чертоги, а потом-то уж!.. Я просто ахнул, когда прочитал у святого Ефима Сирина: «Достигнув цели, Антихрист ко всем суров, жесток, непостоянен, грозен, неумолим, ужасен и отвратителен, бесчестен, горд, преступен и безрассуден». Это же фотографический портрет Великого вождя всех народов. Но сделан портрет за сто лет до воцарения…
Антихрист? Может быть. Но для меня в этом обличье он был слишком умозрительной фигурой. Он представлялся мне личностью более исторической, реальной, конкретно-земной, и звали его пратысячелетнее воплощение – Ирод Идумеянин.
Та же извращенная сладостность болезненного властолюбия, безумие всеобщего подозрения, выжженная пустыня нормальных человеческих чувств и отношений.
Как много подобий – круг за кругом они уничтожали вокруг себя все живое – друзей, единомышленников, сподвижников, родственников.
Любимая жена Идумеянина – Мириам, не воскликнула ли ты перед казнью: «Аллилуйя! Аллилуйя!»?
Убитая супругом Аллилуева ползла еще по залитому ее кровью ковру, шептала застывающими губами: «Господи!.. Святая Мария!..»
Ирод великий пресек свое семя, задушив в темнице двух сыновей.
Великий Сталин убил руками Гитлера своего пленного сына Якова. Сын Василий умер в сумасшедшем доме. А дочь Светлана, сбежав из царства свободы, придала этому кровавому анекдоту какой-то особенно издевательский бесовский характер.
Ирод умер на переломе исторических эпох, по мертвой его плоти жизнь провела разрез, как неумолимый нож парасхита разваливает труп пополам, и люди стали считать свою память, определяя время как Старую эру и Новую эру, и мерить свои свершения счетом ДО и ПО нынешнему летосчислению, вбив пограничный столб в день рождества Иисусова. Я не верю в мессианство Назарея, но я надеюсь, что незримо уже вбит еще один столп новой эпохи…
15. Алешка. Обет
Проспал, не заметил, как ушел Эйнгольц. Невелика потеря. Жаль лишь, что стал слабеть – сон наваливается неодолимо, нет сил бороться. Становлюсь алкашом. Или уже стал?
От выпивки засыпаю внезапно. Тревожно, но сладостно и обреченно, как вяжет путами сон замерзающего насмерть человека. И просыпаюсь в ужасе, с беспорядочно молотящим, захлебывающимся, глохнущим сердцем – как пойманный шпион. Глаз не открываю, боязно осматриваюсь из-под смеженных век.
В темном картоне комнаты настольная лампа вырубила красноватый круг света, и спросонья мне видится над головой Улы, сидящей у стола в центре круга, дымящийся золотистый нимб. Открыл глаза совсем – Ула пишет что-то на карточках. Она сидит в своей любимой позе – подложила под себя одну ногу. Белизна другой ноги исчезает в темноте, будто сидит она на краю проруби. Я почему-то вспомнил, как мы пошли с ней впервые в ресторан, кажется в «Метрополь», чудовищный ресторан, похожий на перевернутый вверх дном бассейн, и все одинокие гуляки жадно глазели на Улу, я видел по их влажным глазкам, что они раздевают ее, прикидывают, примеряют, оценивают, что все они хотят, по крайней мере, потрогать ее, плотную, гибкую упругость ее спины, нечаянно скользнуть жадной ручонкой по талии, захватывая хоть пядь высокого крутого зада, а если выманить на округло-пошлые томные па завывающего в зале танго, то ведь можно прижать теснее ее твердую грудь к своему пиджаку, набитому сальными пятерками и командировочными предписаниями. Хватанув раз-другой для храбрости, они по очереди подходили к нашему столику и приглашали ее на танец, и я хотел всем им дать по роже, а Ула держала меня за руку, лучезарно улыбалась им всем, ласково говорила: «К сожалению, не могу – у меня протез ноги…» Они смущенно отходили и со своих мест все пытались рассмотреть под нашим столом, какая же из этих двух длинных прекрасных ног – протезная.
Ула подняла голову, посмотрела на меня, улыбнулась.
– Ну, как жил?
– Плохо, – буркнул я. – Змий попутал.
– Ох уж этот твой вечнозеленый змий, – покачала она головой. Но не сердито. И славу богу – ссориться не будем. Я лежал, укрытый пледом на тахте, а Ула за столом в другом конце комнаты, и мы разговаривали вполголоса, будто боялись среди ночи разбудить ее деда на портрете.
– Давай устроим пир, – предложил я.
– Давай, – улыбнулась Ула. Она тоже любила наши ночные пиры – нам было мало обычной отделенности, нам была необходима громадная уединенность ночи, когда все спят, когда город пуст, когда полмира замерло недвижно до утра. Мы останавливали время, оно заполняло комнату вокруг нас, оно поднималось над нами, как воды у запруды, мы плавали в ней – бесплотные и вечные, соединенные ощущением своей единичности и своей близости, и в эти часы время становилось для нас пространством, пока рассвет не промывал в плотине тусклые бельма серых окон, и время с неслышным плеском утекало прочь, и мы, испуганно озираясь, обнаруживали себя вновь на каменистом берегу общего бытия.
Робинзон, почему ты не оставил нам тайно координаты своего острова?
Ула прошла через комнату, накинула халат, отправилась на кухню, мне захотелось попросить ее не надевать халат, но я постеснялся. Кто знает – где похоть переходит в нежность, а сладострастие в застенчивость? Мне вожделенна каждая ее клеточка, у меня теснит в груди, когда я смотрю на ее спящее беззащитное лицо, и часто мне хочется ударить ее с размаху кулаком в грудь или сжать тонкую руку до багрового кровоподтека. От ужаса я закрываю глаза и становлюсь сразу крохотным, меня всего распирает пронзительный крик – чтобы скорее она взяла меня на руки и чтобы я весь целиком – от затылка до пяток – ощутил ее тепло, ее упругую грудь у себя на губах.
– Ула, помнишь, как мы ходили в планетарий? – крикнул я, а Ула с кухни ответила:
– Помню…
Жарким летним полднем, измученные жарой, людской толкотой, невозможностью выпить воды в автомате – уличные алкаши растаскали все стаканы, недовольные, усталые, чем-то обиженные друг на друга, мы шли по Садовой, и на Кудринке Ула вдруг сказала – пошли в планетарий?..