Лежа в палате долгими бессонными ночами, размышлял о своих проблемах и я. Все приходилось начинать сначала, с абсолютного нуля. То есть все делать самостоятельно: и ходить, и писать, даже держать как следует ложку и бриться, да всего и перечислить нельзя. Но главное, это работа, дорога, по которой предстояло идти. Правда, это еще не сейчас, не сразу, впереди операции. Но все равно думать надо было уже теперь. И я снова писал стихи и упрямо стремился записывать их сам, и только сам. И будь я в ту пору одинок, совсем бы мне пришлось тяжко. Но в Москве ко мне приходили друзья-товарищи, о которых я уже говорил. Приходили девушки, с которыми я когда-то учился, был просто знаком или жил по соседству. Кира Соя-Серко. Помните, веселая, похожая на мальчишку. Пришла и другая одноклассница, тихая и задумчивая Рита Бирж, шумно заявилась прямо с войны в сапогах и морской форме Сара Певзнер, отыскала и пришла ко мне в госпиталь Шура – та, о которой написана поэма «Шурка», все чаще и чаще стала навещать меня Наташа – соседка моя до квартире, довольно часто прибегала Лена, моя ровесница, с которой я был знаком по квартире моей тети. Приходили Нина и Лида – каждая в отдельности. Одни дружески болтали и рассказывали мне все новости, другие задумчиво улыбались и говорили многозначительные слова, третьи были немногословны и больше прислушивались к тому, что говорил я. Одни приходили раз или два, а потом с чувством хорошо выполненного долга больше не возвращались. Пришла, например, одноклассница Шура Харламова, приветливая хохотушка. Во время войны она стала мамой и явилась ко мне с четырехлетней дочкой. Посидела, дружески пощебетала и больше не пришла. А вот другие девушки, среди которых были и Наташа, и Лена, и Лида, стали приходить все чаще и чаще.
Когда говорят, что мир состоит только из одной материи, – это звучит убедительно. И в юности своей я рассуждал так же категорично. Есть только то, что я вижу и знаю, а того, что мне неизвестно, конечно же, не может быть! Став значительно старше, я все больше и больше начал сомневаться в неопровержимости таких утверждений. И мог бы когда-нибудь привести множество соображений на этот счет. Но сейчас отвлекаться не буду, а выскажу только одну мысль: ну чем, скажите, кроме милости судьбы, можно объяснить такую вещь. В палате, где я лежу, двадцать пять молодых офицеров в возрасте от двадцати до тридцати лет. Я один из самых тяжелых, в то время как вокруг немало ребят с довольно простыми ранениями, ну, скажем, сломана переносица или оторваны часть уха и полгубы. Сделали, скажем, человеку утром перевязку, и весь день он свободен. Кровь молодая, энергии много. Вот и стараются хлопцы знакомиться с шефами, девушками соседней фабрики, вот и бегают к телефону-автомату, отчаянно приглашая подруг и знакомых прийти на свидание, вот и строчат открытки и письма и женам, и неженам, и Бог знает кому еще… И вот, повторяю, разве это не добрая улыбка судьбы, что больше всех девушек постоянно приходило не к ним, а ко мне, самому тяжелому, если не считать танкиста Саши Юрченко, из всех двадцати пяти офицеров. Сначала ребята удивлялись такой, с их точки зрения, несправедливости, потом, не без зависти, смирились, привыкли и обратились к своим повседневным делам. Впрочем, кроме доброй улыбки судьбы, была тут и еще одна причина, ну психологического, что ли, характера. Все девушки, приходившие ко мне, видели меня до ранения много-много раз. Сейчас перед ними лежал человек с туго забинтованным лицом так, что виден был только кончик носа да лоб. Но память их цепко хранила черноглазое, живое и, кажется, симпатичное и жизнерадостное лицо. И один образ неизменно накладывался на другой. Помните, как у Тютчева!
Я встретил вас, и все былоеВ отжившем сердце ожило.И далее:
И то же в вас очарованье,И та ж в душе моей любовь!Даже спустя долгие-долгие годы образ юной девушки наложился на морщины семидесятилетней старушки, навестившей умирающего поэта, и старость отступила перед памятью любви:
И то же в вас очарованье…И если память способна побеждать и старость и время, то что же говорить о временном расстоянии всего в год, два или три?! Даже тяжелораненый, я все-таки в какой-то степени продолжал оставаться для них одних тем же одноклассником Эдькой из десятого «Б», а для других – молодым подтянутым офицером-фронтовиком, не остывшим еще после поля боя. И все-таки справедливость требует, вероятно, сказать еще и другое. Наверное, и в раненом сохранились во мне и упрямая энергия, и характер, и довольно ощутимый огонь души. Ну и голова какая-никакая была на плечах. Значит, был еще порох в пороховницах. И надежда в душе жила!
Одновременно к больному мог прийти только один посетитель. Если же приходил второй, то должен был ждать в приемном покое, пока первый посетитель спустится и передаст ему халат. Видимо, перегнув палку с тяжестью ранения, судьба решила компенсировать мне этот перебор женским вниманием и нежностью. В первую половину дня посетителей не пускали: врачебный обход, процедуры, перевязка и прочее и прочее. Утром же проходили и все назначенные операции. Гости приходили после трех часов. Правда, к самым тяжелым больным посещения разрешались и утром. Так что ко мне девушки приходили нередко прямо с утра. Например, Наташа работала в разные смены, поэтому когда она шла во вторую, то приходила часам к десяти-одиннадцати утра и сидела у меня до обеда. Когда же она спускалась вниз, то там в ожидании халата уже сидела Лена, после Лены приходила Лида и сидела уже до отбоя. Разовые посетители постепенно отсеивались, потом приходили другие и тоже уходили. Иными словами, тут была текучка. Тем не менее из постоянных посетителей образовалось основное ядро. Я был рад этим посещениям, но в чувствах не объяснялся никому. Да и как можно было решать тут какие-то вопросы, если не было у меня еще никакого будущего и впереди ожидали новые операции. Милые девушки, они, наверное, все это чувствовали и взяли инициативу в свои ласковые и теплые руки. Первой решилась сказать мне о своих чувствах Наташа. Как-то утром, сидя возле меня, она долго молчала, отвечала на мои вопросы односложно и рассеянно, словно была где-то далеко.
– Что с тобой? – спросил я, несколько озадаченный.
– Что со мной? – мягко переспросила она. Еще с минуту помолчала, а потом, нагнувшись, тихо взяла мою руку в свои и, волнуясь, сказала: – То, что я тебе сейчас скажу, это все не случайно, а очень серьезно. Если тебе нужна моя любовь и нужна я, то считай, что они у тебя есть. Ошибок тут быть не может. Мы с тобой уже давно живем в одной квартире и знаем друг друга достаточно хорошо. Разве не так? Вот знаешь, когда-то еще до войны ты мне нравился. И когда после приезжал в Москву, тоже нравился, даже еще больше, но вот о любви я как-то не думала. Ну, не ощущала в себе ее, что ли. А вот когда в первый раз увидела тебя в госпитале всего забинтованного, то знаешь, как ни странно, но именно в эту минуту я ощутила и боль и поняла, что я тебя люблю. Можешь мне пока ничего не отвечать. Времени впереди много. Подумай. Помни только, что я сказала все очень серьезно.
В это время в палату вошла медсестричка Таня, как всегда, разговорчивая и веселая. Ее руки и карманы были полны всевозможных бинтов, мазей, банок и склянок. Бодро поздоровавшись и привычно спросив о самочувствии, она обратилась к Наташе:
– Я сейчас буду делать Асадову перевязку. Поэтому прошу вас посидеть немного в коридорчике. Минут через десять я вас позову.
Но я твердо сказал:
– Не надо, Танечка. Пусть сидит.
Таня была человеком сообразительным. На ее глазах возникали и рассыпались человеческие союзы, загорались сердца радостью и потухали в безнадежном отчаянии, видела она и правду, и хитрость, и верность, и ложь, так что удивить ее было практически невозможно. И на этот раз она моментально все поняла. Улыбка ее погасла, и каким-то строгим, почти экзаменаторским голосом она сказала Наташе:
– Хорошо. Оставайтесь и сядьте сюда, вот на этот стул, тут удобней.
Я напряженно и не без растущего раздражения молчал. В конце концов, если она начиталась газет с лирико-патриотическими статьями Елены Кононенко и Татьяны Тэсс и наслушалась радиопередач вроде: «Пишу тебе на фронт, любимый!» – пусть сидит и смотрит на все без прикрас… А рана у меня была – для впечатлительных натур отнюдь не подходящая. Дыра в физиономии такая, что можно было бы засунуть целый кулак. Я уж не говорю про такие подробности, как, извините, кровь, гной и прочие прелести. Все понимающая Татьяна разбинтовывала меня медленно, а сняв весь бинт до конца, неожиданно сказала:
– Ой, я, кажется, забыла широкий бинт. Вы тут посидите несколько минут, а я сейчас вернусь.
Чтобы опытнейшая Татьяна когда-нибудь забыла хоть что-нибудь из своего перевязочного хозяйства, не было да и никогда не могло быть. Это она сделала нарочно. Дескать, проверять так проверять. Нате, смотрите, девушка, и решайте, любовь у вас или не любовь.
Видимо, и Наташа поняла всю эту сцену. Она придвинула свой стул еще ближе к кровати и улыбнулась:
– Ты что же это? Решил напугать меня своим ранением? Глупый ты, глупый…
Она нагнулась и поцеловала меня прямо в раненое лицо. Очень скоро, примерно через неделю, о любви своей и о желании быть постоянно со мною вместе сказала и Лида. Признаюсь, что ей я устроил точно такой же экзамен, как и Наташе. И к чести ее должен сказать, что ни рана, ни кровь ее не устрашили тоже.
– А я уже один раз твою перевязку видела. И сегодня, по-моему, все у тебя даже немножечко лучше. Хочешь, женись на мне, хочешь, не женись, а я все равно с тобой буду всегда и везде.
О любви своей сказали мне также и Нина, и Лена, и приехавшая с фронта Шура.
Жил я в те дни трудной и напряженной жизнью. Рано утром, когда все в палате еще крепко спали, я доставал из тумбочки карандаш и лист бумаги в специально придуманной мною для работы папке и писал стихи. Было тихо-тихо. Никто не мешал, и можно было целиком сосредоточиться на своих мыслях и строчках. И хотя я много думал и о своем месте в жизни, что ждала меня там, за госпитальными стенами, и об операциях, все-таки двенадцать раз забраться на операционный стол не такая уж простая штука, тем не менее посещения девушек, а главное, их слова, оставить меня равнодушным не могли никак. Я понимал, что мама меня любит и будет мне всегда рада, но идти снова к ней и к отчиму я не хотел. Жизнь надо было начинать самостоятельно. А так как в одиночку я сделать этого никак не мог, значит… Значит… Значит, я должен был в конце концов что-то решить и сделать выбор. Что касается Нины, то тут все было ясно сразу и до конца. Чувственная, влюбчивая и злая, она никому не могла стать ни добрым другом, ни верной женой. Да, я всегда хотел принять горячее участие в ее судьбе, но никаких чувств у меня к ней не было никогда. Нина же, напротив, решила, что после того, как я был ранен на фронте, шансы наши вроде бы уравнялись. Никогда и ни к кому настоящей любви у нее не было. Такое ей просто не было дано. И меня она попросту «вычислила». Надо признаться, что мне потом пришлось затратить немало духовных сил, чтобы убедить ее в том, что подлинных чувств у нас друг к другу нет, а потому не может быть и никакого счастья. Впрочем, ее счастье было совершенно иным. Оно в глубоких и сильных чувствах совсем не нуждалось. Ее цепкий и расчетливый мозг строил свое благополучие на сплошном практицизме. Она никому и ничего не давала, она только брала. Будучи несчастным ребенком и поставив человеческое сочувствие себе на пользу, она привыкла с раннего детства требовать к себе внимания и жить только за счет других. И такой она фактически была всю свою жизнь. Нет, мне нужно было все совершенно иное. Сколько я себя помню, я всегда был стопроцентным романтиком. Моей стихией были мир поэзии, театра и книг. Это было моей мечтой, моим сокровищем и смыслом жизни. Что же касается любви, близкого друга и вообще сердечных дел, то с мальчишеских лет идеалом моим было нечто среднее между купринской Олесей и Гердой из «Снежной королевы» Андерсена. Ведь Герда – это не просто хорошая девочка и верный друг. Нет-нет, это гораздо больше! Герда – это сама любовь! Спасая дорогого и близкого человека, она бесстрашно идет через горы, реки и леса, встречается с хищными зверями и разбойниками, преодолевает вечные льды и снега. Но и это еще не все. Она находит Кая уже заколдованным злой королевой царства снегов. Он глух к ее призывам и мольбам. Он ее не слышит. Ему нужно сложить из льдин по приказу королевы таинственное слово «Вечность», и тогда он навсегда останется в этом царстве льда и снегов. Герда в отчаянье плачет и зовет его обратно к родным полям, к теплу, к жизни и к любви. И вот горячая слеза Герды падает на грудь Кая, она согревает его застывшее сердце и разрушает колдовство. Кай узнает Герду и, разбуженный к жизни, радостно идет вместе с ней к человеческому теплу. Но и это еще не все. На пути их встречают непроходимые льды и снега. Кай теряет силы, окончательно устает и падает:
– Иди, – говорит он Герде. – Я больше не могу!
– Можешь, можешь! – убежденно говорит Герда. – Вставай, идем, мы дойдем непременно.
И Кай подымается и снова продолжает путь. А потом он вновь теряет силы и снова падает.
– Нет, больше я не могу! – отчаянно говорит он.
Но рядом Герда, а Герда – это любовь!
– Можешь, можешь! – снова страстно говорит она. – Я не уйду! Вставай! Мы дойдем, непременно дойдем до цели! Идем же! – И она спасает Кая. Приводит его домой.
Вот о такой Герде, о такой верности и о такой любви мечтал я с мальчишеских лет. Теперь же в госпитале, когда жизнь моя усложнилась в десятки и сотни раз, желание иметь рядом сверхнадежного и близкого человека утвердилось в душе моей непреложно! Должен сказать, однако, что какой-то конкретной задачи выявить степень верности и надежности в сердцах девушек, говоривших мне о любви, я в те далекие дни, конечно, не ставил. Выкристаллизовывались эти качества в непосредственных общениях как-то сами собой. И как-то так получалось, что с самого же начала наиболее теплые чувства в душе моей вызывала Наташа. Когда она приходила и садилась рядом со мной, то я словно от незримого прожектора ощущал на себе поток удивительно добрых, искренних и сердечных лучей. Правда, тут, в госпитальной палате, чувства свои она выражала как-то застенчиво и смущенно. Родители у Наташи были арестованы в 1937 году, и она с младшим братом оказалась на попечении вечно ворчливой и хмурой тетки. Опека эта, очевидно, была для нее нелегка, и, едва встав на ноги, Наташа взяла все заботы о себе и о младшем братишке на свои плечи. Дел у нее было, конечно же, по горло, и приходила она ко мне не чаще двух-трех раз в неделю. Все другие тоже приходили когда чаще, когда реже. Все… кроме Лиды. Лида вела себя совершенно иначе. На протяжении всего времени, что я лежал в Москве, а лечили меня в столице ровно год, она навещала меня ежедневно. А случалось, что и по два раза в день. В ту пору она училась в десятом классе вечерней школы и прямо с занятий прибегала ко мне. В воскресенье же, а иногда и в какой-нибудь будний день ухитрялась прибегать ко мне и утром и вечером.
– Здравствуйте, Эдик, – говорила она ласково-тихим голосом, садясь не на стул, как Наташка, а на край кровати возле меня.
О чем мы с ней разговаривали? Боже мой, да, наверное, обо всем! И о ее друзьях и подругах, и о школьных делах, и о сводках информбюро, ну и, конечно же, обращались к темам, которые волнуют человека, когда ему восемнадцать или двадцать лет… сумбурное море эмоций, планы, надежды, мечты. Поведение Лиды заметно отличалось от поведения всех других девушек. Взяв меня за руку и сев возле меня, она словно бы растворялась во мне: в моих словах, раздумьях, мечтах. Сама по себе она вроде бы переставала существовать, становясь чем-то вроде воска, из которого я мог лепить все, что мне только захочется. Ее не смущали ни операции, ни раны, ни кровь. Для нее они как бы не существовали. А существовал только я, а что у меня есть и чего нет, уже не имело значения. Если она приходила в госпиталь и у меня кто-нибудь был, она не возвращалась обратно, а усаживалась поудобней в приемном покое и терпеливо ждала ухода посетителя. А затем, получив халат, бежала ко мне в палату. Посещения разрешались только до 22 часов. И если посетитель засиживался у меня даже до без четверти десять, она все равно упрашивала сестру разрешить и прибегала даже на оставшиеся пятнадцать минут.
Веселая и болтливая Лена, напротив, расспрашивала меня редко. Вместо этого она без умолку щебетала, способная и пошутить, и пококетничать, и похвастаться. Была она в ту пору белолица, румяна и пышна – ни дать ни взять московская купчиха. Ее мама, Татьяна Николаевна, узнав о желании дочери выйти за меня замуж, даже ходила к моей маме, одновременно и в роли доброй знакомой, и матери, и свахи.
– Лидия Ивановна, – горячо говорила она, пуская клубы дыма из папирос, которые набивала сама, – Лидия Ивановна! Голубчик! Ну что матерям в жизни больше всего нужно? Счастье детей. Разве не так? Думаю, что у нас с вами тут нет разночтений. Но что, кроме любви, может воистину генерировать счастье? Да конечно же, ничего!
Татьяна Николаевна была профессорской вдовой и ученые слова любила.
– Вы знаете, я смотрю на свою Ленку и вижу, какая происходит с ней трансформация, причем в лучшую сторону. Господи, Лидия Ивановна! Мы же столько лет с вами знаем друг друга! Когда я увидела, с каким одухотворенным лицом возвращается Ленка из госпиталя, – меня осенило! Леночка, говорю я ей, Леночка! Давай поговорим как друзья. Скажи мне, что с тобой, Лена? А та как заплачет, обняла меня и говорит: мамочка, я люблю Эдика! Господи, Лидия Ивановна! Я Эдика знаю не первый год. Я подумала и решила: пусть женятся и пусть живут. Места у нас много, три комнаты. Мы с младшей Танькой будем в смежных, а они пусть берут изолированную. Господи, Лидия Ивановна! Ведь мы же сами были молодыми! Неужто мы их не поймем? Ленка говорит, что Эдик тоже, кажется, согласен!
Когда мама рассказала мне о визите Татьяны Николаевны, я был несколько озадачен. Очевидно, эмоции порой опережают реальность и желаемое ощущается как действительность. Никаких решений я в разговоре с Леной не принимал. Да и весомых причин у меня к тому не было. Леночка была мне симпатична. От нее веяло беспечностью, энергией и весельем. С ней было приятно, весело и легко. Ее розовощекое здоровье обещало немало горячих радостей. Но мне было нужно гораздо больше: душу, помноженную на душу, труд, помноженный на труд, и любовь, помноженную на любовь.
Приехавшая с фронта Шура разыскала меня в госпитале. Внешне держалась спокойно, но чувствовалось, что каждая жилочка в ней дрожит и волнуется. Мы сидим с ней на диванчике в коридоре. Мимо снуют, топая каблучками, медсестры и врачи, шлепают огромными тапочками, рассчитанными как минимум на слона, ходящие больные. Поэтому беседовать лучше вполголоса. Жадно затягиваясь папиросным дымом и барабаня пальцами по лакированному подлокотнику, Шура говорит:
– Мы сейчас на переформировке в Москве. Через неделю-другую снова поедем на фронт. К тебе я смогу вырваться еще ну раз, ну два, ну от силы три. Поэтому послушай меня, пожалуйста, внимательно. Свое отношение к тебе я не изменила. Об этом я говорила тебе, когда приходила в прошлый раз. И я готова быть рядом с тобой всегда. Если ты согласишься и мы с тобой зарегистрируемся, а это можно сделать, я узнавала, то я в качестве твоей жены смогу остаться в Москве. Это я узнавала тоже. Поэтому решение надо принимать сейчас. Знаю, что к тебе тут ходит изрядное количество девушек, только не спорь, я знаю. Возможно, они посимпатичнее и понежнее, чем я. В окопах они не сидели и в грязи под обстрелами не валялись. Но тебе нужна ведь не белоручка… Вчера я была в гостях у твоей мамы. Там познакомилась с Лидой. Это, кажется, основная из претенденток? Во всяком случае, мне так сказали. Тут, пока я ждала внизу халат, сестры и няньки снабдили меня мощнейшей информацией. Что смеешься? Нет, я серьезно. Кстати, Лиду я видела сегодня уже вторично, ведь она же мне и халат отдала. Ну а тогда, в первый раз, в гостях у Лидии Ивановны, я хоть и коротко, но все же к ней пригляделась. Не скрою: стройная, интересная, все так. И говорит нежным голоском. Но, по-моему, избалована и капризна. Лидия Ивановна готовила обед и попросила Лиду провернуть для котлет мясо. А она взяла кусок двумя пальцами, сморщилась и говорит: «Ой, Лидия Ивановна! А оно мокрое!» Мама твоя тогда говорит: «Боже мой, ну тогда оставь, я сама, а ты пойди и вымой пока вот эту кастрюльку…» Она ушла, а потом вернулись и капризно так говорит: «Ой, Лидия Ивановна! А вода ужасно холодная! Просто жуть!» И ты напрасно улыбаешься. Я ведь серьезно. Не берусь судить о ее душевных качествах, но кажется мне, что тебе нужна совсем не такая хозяйка. Времени у меня мало, очень мало. Человек я все же военный. А мое отношение к тебе ты, я думаю, знаешь. Поэтому подумай серьезно и решай.
Возможно, в ее словах и была логика. Но что я мог в те минуты решать? Как сложится моя жизнь, я еще не продумал. Не было у меня в то трудное время ни профессии, ни собственного жилья – ничего. Впереди были еще операции и вообще полная неизвестность. Да и в том, что у нас с Шурой уже существует большая и настоящая любовь, я тоже убежден не был. Поэтому и сказал Шуре, стараясь никак ее не обидеть, что решать в подобных условиях такие вопросы я еще никак не могу. Да и какая еще женитьба, когда человек лежит в госпитале?! Мне казалось, что Шура должна непременно меня понять и ни в коем случае не обижаться. Однако полной уверенности, что это было именно так, у меня все же не было. Через несколько дней Шура снова пришла ко мне в госпиталь, но на этот раз не одна, а с какой-то своей подругой. Зачем она взяла ее с собой, я толком понять не мог. Никакого участия эта подруга в разговоре не принимала, а только робко вертелась на стуле, озираясь вокруг, да время от времени чуть слышно тормошила Шуру:
– Пойдем… Нам пора…
Никакого впечатления эта встреча в памяти не оставила. Да и какой разговор по душам мог состояться при совершенно постороннем человеке?! Очевидно, Шура почувствовала это, потому что, уже попрощавшись и выйдя с подругой в коридор, быстро вернулась и, подойдя ко мне, торопливо сказала:
– Я еще, наверное, к тебе приду. Ну а если не успею, то непременно буду писать тебе через твою маму. Запомни только главное: я тебя люблю и по-прежнему хочу быть только с тобой!.. Ну, поправляйся и будь счастлив… до встречи!
Больше я не встретился с ней никогда… Правда, из армии, откуда-то из Прибалтики, она написала моей маме одно-единственное письмо. Было оно коротким и чуточку странным. Шура сообщала мне, что скоро предстоят нелегкие бои. Но она сейчас заболела и находится в госпитале. У нее воспаление среднего уха. Предстоит операция. А далее она писала так: «… Лидия Ивановна! Писем мне писать не надо. После операции напишу сама. Пожалуйста, не отдавайте Эдика Лиде! У нее вода холодная, а мясо мокрое… Уверена, что ему нужна другая. Впрочем, увидимся – поговорим. Целую, Шура».
И больше ни одного письма не было. Что сталось с Шурой, я так и не узнал. Решил, что погибла либо на операционном столе, либо на фронте.
Однако много лет спустя, когда была уже написана поэма «Шурка», в мою московскую квартиру позвонил незнакомый человек, назвавшийся Александром Манделем – артистом Днепропетровского драмтеатра. Попросил разрешения повидаться со мной, а приехав, сказал, что видел Шуру уже после войны, служа с ней в одной части в Калининграде. Рассказал, что они были большими друзьями и Шура показывала ему мою военную фотографию и стихотворение, которое я ей посвятил когда-то на фронте. Что ж, возможно, все это именно так. Ибо откуда незнакомый человек мог знать о стихотворении и фотографии? А если вспомнить визит с подругой и странное письмо из госпиталя, то и вообще становится очень горько. И все-таки, несмотря на все сказанное выше, верить этому мне по-прежнему ужасно не хочется. Шуру я продолжаю считать погибшей. Та Шура, которую я знал на фронте и которая со слезами на глазах говорила мне о большой и настоящей любви и там, на войне, и потом, в госпитале, не могла, оставшись живой, спрятаться и даже не спросить о моем существовании. Пусть даже встретила и полюбила другого, такое бывает, но все равно не написать и не спросить обо мне она, конечно же, не могла. А если жива… Если и испугалась даже нашей дружбы… Ведь она видела, что я не одинок, что невестами не обездолен. Значит, если устроила свою судьбу как-то иначе, то все равно, находясь где-то рядом, а жила она в Подмосковье, могла и открытку черкнуть, и позвонить, да и просто зайти в гости… И если она жива и ушла, как подводная лодка, на грунт, значит, для меня ее все равно нет. Ни любовь, ни дружба такой не бывает! А обиды на нее я не держу. Говорю это чистосердечно. Впрочем, жива Шура или не жива, все равно того, что было там, в тяжелые дни войны, искусственно зачеркнуть невозможно. И, создавая в поэме «Шурка» собирательный образ девушки в серой шинели и наделив ее рядом романтических черт, я все равно за основу взял образ живого, реального человека.