– Простите, товарищи! Никакая я ему не жена. Слышите! Я не обманываю, это правда!
И в голосе у меня слезы. Они, очевидно, поверили, вернулись, и подполковник тот говорит:
– С такими игрушками, майор, на улице не балуются. Скажите спасибо, что мы возвращаемся с праздника. И не хотим обижать фронтовика. Идите домой и чтобы подобных выходок никогда не было!
Я перенервничала и прошу их:
– Если можно, проводите меня, пожалуйста, домой. Я тут совсем рядом живу! Ну и они меня проводили. Больше я с ним не встречалась. Вот, собственно, и вся правда. Ну а все остальное решай сам. Я же знаю теперь только одно: как бы ни сложилась моя судьба, даже если ты от меня отвернешься и я когда-нибудь выйду замуж, я все равно буду любить только тебя одного. Это я знаю точно. Вот и всё.
Трудным был этот разговор. Трудными были и все последующие дни. Трудными и несправедливыми. С чьей стороны несправедливыми? Конечно, с моей. Впрочем, это я понял позже, гораздо позже. А тогда… А тогда я ехал в купейном вагоне с мамой в Крым, в Феодосию. Лежал на верхней полке и думал, думал, думал… Конечно, сегодня мне очень легко и просто все расставить по своим местам, дать справедливую оценку и поступкам и людям. Но тогда… Можно ли меня осуждать за те мысли, что владели мною в те нелегкие дни?! Вряд ли! Поезд мерно выстукивал свою неизменную песню. Я пускал печальные колечки дыма в потолок и мыслил примерно так:
– Любит меня Наташа или нет? Ну, допустим, даже любит. Будем считать также, что и мое сердце она зацепила. Но что меня может ждать впереди? Что для меня в женщине главное? Надежное и верное чувство. Повторяю: НАДЕЖНОЕ, и снова повторяю: ВЕРНОЕ! А какая здесь может быть вообще гарантия, что тут именно такая верность? Ну какая? Если она могла отмочить такой фокус по отношению ко мне, здоровому, интересному, полному огня и задора, то почему она будет надежной и верной, находясь со мной, разбитым и раненым? Что у меня на сегодня есть? Да ровным счетом ничего: ни профессии, ни квартиры (к маме я возвращаться не хочу), ни денег, ни тем более приличной физиономии. Да, я помню ее поступок там, во время перевязки, но где гарантии, что это не душевный порыв, и только? И потом, как это может быть: здоровый я ей только очень нравился, а раненый вызвал чувство любви? Нет и еще раз нет! Все это надо вырвать из сердца и выбросить! И это будет самое верное! Думаю, что любой нормальный человек согласился бы с ходом моих размышлений. Нет сомнений в том, что скоропалительных поступков совершать чаще всего не стоит. И тем не менее все рассчитать и вычислить все равно невозможно. Уже много лет спустя, когда Наташа вышла замуж и была матерью двух детей, я, разговаривая с ней по телефону о житье-бытье, вдруг неожиданно спросил:
– Можно, Наташа, я задам тебе один вопрос. Если не захочешь на него отвечать, не надо, я не обижусь.
– Ну, спроси, – улыбнувшись, ответила Наташа, – а почему такое предисловие? Мне кажется, мы всегда были с тобой откровенны.
– Хорошо. Вот ты говорила мне когда-то обо мне и себе… Ну, о том, что любовь у тебя одна и на всю жизнь. Скажи, теперь ты мыслишь иначе?
Наташа помолчала и твердо ответила:
– Почему иначе? Так же, как и тогда. И когда Саша делал мне предложение, я ему честно сказала о том, что люблю тебя.
– Ну и как же он среагировал?
– По-моему, он не до конца в это поверил. Во всяком случае, сказал, что, во-первых, ты уже женат, а во-вторых, он убежден, что это у меня пройдет и я его все равно полюблю.
– Ну и как?
– А я, по-моему, уже ответила ну и как! И, пожалуй, этого довольно!
Не знаю почему, может быть, из идиотского тщеславия, но я все-таки спросил:
– Ну хорошо, а если бы я позвонил тебе сейчас и сказал: в чем ты сейчас стоишь?
– Ну как в чем? В домашнем халате и тапочках.
– Ну вот и я бы тебе сказал: Наташа! Ты можешь вот прямо сейчас взять и бросить разом все, абсолютно все. Я подъеду к тебе на такси и тебе нужно будет спуститься вот так, как ты есть, в халате и тапочках и уехать со мной навсегда куда угодно, куда я увезу, что бы ты мне ответила?
Наташа не думала ни минуты. Я слышал только, как она глубоко передохнула, а потом каким-то изменившимся глубоким и строгим голосом сказала:
– А я таких шуток не принимаю. И из праздного любопытства ты таких вопросов мне никогда не задавай. Нет, вопроса этого я не боюсь. Только ты если хочешь его задать, то задай абсолютно серьезно. И я подчеркиваю это тремя чертами: абсолютно серьезно. И тогда сам посмотришь, что будет! Договорились?
И тихо повесила трубку. И я, может быть, впервые в жизни понял, что прошел когда-то мимо огромной и настоящей любви. Что ошибка ее никогда бы не повторилась. Что множество ангельски невинных девушек, выйдя замуж, ставят своим нареченным нередко великолепные ветвистые рога. И что главное совсем не в этом, а в том, чтобы суметь разгадать, почувствовать душу человека! И при помощи интуиции, каких-то там шестых или седьмых чувств угадать золотой самородок под грудой камней и земли… Если бы уметь это сделать!
Да, время, конечно, великий целитель. Это теперь все, о чем я рассказываю, может показаться ясным и расставленным по своим местам, а тогда на душе у меня было смутно и тяжело. И санаторий, если и врачевал мое тело, то духовное состояние врачевал не очень. Шумело, накатываясь на лесок, море, визжали, прыгая на волнах, веселые отдыхающие, а я лежал где-нибудь в тени и, закинув руки за голову, молчал и думал. Нет, это было не простое молчание. В тишине под размеренный шелест прибоя шел труд, медленный и упорный. Это своими руками я возводил незримую стену между собой и Наташей. Мама, которая постоянно была рядом со мной и знала о моем состоянии, делала все, чтобы вселить в меня веру в хорошее. Наташу она знала прекрасно, и была ей Наташа ближе всех моих знакомых, и, если говорить откровенно, мама была на Наташиной стороне. Но, будучи всегда справедливейшим человеком, она не хотела никак давить на мою душу и предоставляла все решить самому. Она просто дарила мне свою ласку, тепло и сердечность, и это, вероятно, было мне нужнее всего. Приходили из Москвы письма. Больше всего их было от Лиды. Чувствуя, что у меня с Наташей происходит какой-то конфликт, она стала писать еще чаще. Наташа не писала ни строки, как бы давая понять, что решение судьбы она отдает в мои руки. А я уже все решил. Рядом со мной должен находиться человек, на которого можно положиться во всем и без оглядки. Ведь впереди предстояла трудная жизнь: завершение операций, поиски и непроторенная дорога в завтрашний день.
О своем возвращении я не давал никому телеграммы, кроме одного знакомого полковника, который должен был дать машину. Однако на вокзале, кроме него, была еще и Лида, напряженная, серьезная и довольная. С этого времени Лида стала главным моим посетителем. И как-то так само получилось, что все остальные люди, навещавшие меня прежде, вроде бы оттеснились на второй план. Нет ни малейшего сомнения в том, что в смысле времени, проведенного в госпитале, Лида намного превосходила всех навещавших в госпитальных палатах. Фактически она первой в госпиталь приходила и последней из него уходила. Теперь, когда я уже был не послеоперационным, мы гуляли с ней по коридорам, звонили кому-нибудь из автомата, сидели на деревянных и плюшевых диванчиках, а в теплую погоду выходили посидеть на скамеечке в госпитальном саду. Постепенно в госпитале все привыкли к ней как к своему человеку. Всем нравилась и ее тоненькая девичья фигурка, кроткий взгляд, скромная застенчивая улыбка. Да, буквально всем… кроме кастелянши Кати. У этой Кати погиб на фронте муж, и она одна растила двух малышей. На Лиду она всегда смотрела с какой-то холодноватой отчужденностью и при встречах здоровалась довольно хмуро. Задетый за живое, я несколько раз спрашивал Катю о причинах такого неприятия. Она долго уклонялась от прямого ответа, но однажды вспыхнула (характер у Кати был довольно резкий), подсела ко мне на диванчик в коридоре и в чувством сказала:
– Мы, Эдуард, сейчас тут только двое. Хитрить я не умею и не хочу. Вот вы спрашиваете, почему я так к ней отношусь? Пожалуйста, если хотите, скажу. Быть может, я абсолютно не права. Не буду спорить. Но вот что чувствую, то и говорю. Возможно, вы ее любите. Тогда еще раз простите. Но вот не верю я ей, понимаете, не верю! Как и почему, точно сказать не могу. А вот не верю, и баста. Ну вот душой чувствую, что это тот самый тихий омут, в котором все черти водятся. Ну вот сердцем чувствую, что недобрый она человек и вы, если женитесь на ней, хлебнете немало горя. Вот другая девушка, которая теперь реже ходит, такая пышненькая, с голубыми глазами и внешне красивая, да и душа, по-моему, у нее славная, – вот я бы выбрала на вашем месте только ее. А эта, может быть, даже и еще красивее, но нет, ну вот не то и не то… Только не сердитесь на меня. Может быть, я просто злая дура. Жизнь меня не раз стегала кнутом по спине. Впрочем, это не важно. А не поделиться с вами своими мыслями я тоже ну вот не могла никак. А теперь давайте забудем все, что я вам тут сейчас говорила. Возможно, что она хорошая и я совсем не права!
Она ушла, а я долго еще сидел на диване растерянный и обиженно-возмущенный. Ну с какой стати она говорит и думает так? Почему? Какие у нее для этого основания? Да никаких! Дурацкий характер, и всё. А может быть, просто оттого, что жизнь у нее не мед, она не может видеть чужих радостей?! Впрочем, нет, не похоже. Душа у нее не злая. А может быть, у нее просто плохое настроение или что-то в этом роде? Бывает ведь и так. Ладно, будем считать этот разговор ошибочным и несправедливым. Я-то, слава Богу, знаю лучше!
Увы, сколько раз на протяжении многих и многих лет я вспоминал еще этот «ошибочный» Катин разговор… Впрочем, сильны мы бываем, как правило, именно задним умом. Потом, конечно, мы профессора и академики! И детей наших учим уму-разуму с самых мудрейших позиций. Но в момент, когда нужно совершать ошибки, мы их великолепнейшим образом совершаем. Ничьих советов не слушаем и удержать себя никому не даем!
Тем не менее справедливости ради я все-таки должен сказать, что поверить в те далекие дни хотя бы единому негативному слову в адрес Лиды было необычайно трудно. Мой самый лучший друг Борис Самойлович Шпицбург был, что называется, самым непосредственным свидетелем и почти участником тех далеких событий. Уже много лет спустя я спросил его во время одного задушевного разговора:
– Боря, вот ты, как друг, скажи мне откровенно и честно: была ли у меня хоть какая-нибудь причина усомниться в моем выборе? Ну, допустим, чего-то недоглядел я, но ты-то, со стороны наблюдая и за мной и за ней, имел возможность заметить хоть какую-нибудь червоточину, неискренность ее, лукавый взгляд, лицемерие, какое-нибудь фальшивое выражение лица хотя бы когда-нибудь или что-то еще другое?
И Борис мне ответил без колебаний:
– Нет, дружище, и еще раз нет! Когда Лида входила в палату, у нее на лице было всегда такое выражение, что она готова в любую минуту кинуться за тебя в огонь и в воду! И когда сидела возле твоей кровати, я много раз наблюдал со стороны, в палате, кроме тебя, было еще двадцать четыре гаврика и многие были не очень сильно ранены, во всяком случае, далеко не так, как ты, ну и посторонние люди приходили в палату тоже, и врачи, порой симпатичные, а она вот как сидит, так и сидит, смотрит только на одного тебя и даже головы ни на кого не повернет. Или, когда в палате народу совсем мало, положит тебе голову на грудь и не шелохнется. И когда гуляла с тобой по коридору или во дворе, я же видел, ну так она с тобой говорит и так ведет себя, как самая любящая душа. Ты знаешь, тебе даже все завидовали. Говорили, без злости, конечно, мол, черт побери! Асадов всех сильней ранен, а девчонки к нему ходят одна лучше другой. Особенно вот эта Лида, приходит ведь каждый день и сидит с утра до вечера и, видать, любит. Везет же людям! Вон к Пасечному пришла жена, посмотрела один только раз, и всё, ушла и поминай как звали! А тут и не жена еще, и парень весь забинтованный, а она сидит и глаз оторвать не может!
Вот так примерно говорили буквально все. Да и я думал так же. Так что ты себя за твой выбор никогда не упрекай. Я на твоем месте поступил бы так же!
Вот так ответил мне Боря, мой самый верный и самый близкий друг, который не солгал мне ни разу. Если бы какой-нибудь верховный судия спросил меня: «А как она вела себя в те далекие дни?» Я бы не колеблясь ответил: «А никак не вела». Почему? Потому что ее практически как бы не было, а было мое эхо. Было существо, готовое предупредить мое любое желание. Моя воля – это была ее воля, мои эмоции были эмоциями ее. Говорила она всегда со мной тихим и удивительно ласковым голосом (а ведь это было не день и не два, а почти полтора года). Все мои радости были ее радостями, а мои надежды ее надеждами. Когда меня оперировали, она вместе с Борисом ждала меня еще в коридоре, а когда после этого я часами спал, особенно если подымалась температура, она сидела неподвижно рядом и держала меня за руку. И если бы, к примеру, когда-нибудь, наплевав на приличие, я велел бы ей забраться под одеяло, она сделала бы это раньше, чем я закончил бы фразу. Короче говоря, это была девушка, о которой и мечтать даже было трудно! Вот такая это была необыкновенная история! А если добавить к этому, что до встречи со мной девушку эту еще никто и ни разу не поцеловал, то можно ли удивляться тому, что соперниц у нее в конце концов вообще не осталось!
Приближалось время моей выписки из госпиталя. Врачебный консилиум решил отправить меня на три месяца домой, а потом положить в декабре на последнюю операцию. Что со мной делали? Да все время одно и то же: штопали мне лицо. Да, сломать куда легче, чем склеить. Для того чтобы ранить человека, нужна всего доля секунды, а для того чтобы починить или собрать всего только начерно и несравнимо хуже, то были нужны порой месяцы и даже годы. Об убитых, которым не помогут ни бинты, ни врачи, я уже не говорю. Вот почему война – это самая жестокая и нелепая бессмыслица на земле. Я-то знаю об этом не понаслышке!
Самыми трудными для меня минутами в госпитале были те дни, когда в зале крутили кино. Все ходячие тогда, балагуря и топая разношенными огромными тапочками, дружно двигались в клуб на четвертый. В палате становилось тихо и пустынно. Оставались только я да Саша Юрченко – обожженный танкист, у которого сгорело все: и нос, и глаза, и уши, и волосы, да какой-нибудь тяжко дышащий послеоперационный больной. Кстати, два слова о Саше Юрченко. Как я сказал, у него сгорело на лице все. Но осталось обоняние. И не просто осталось, а по каким-то неизвестным причинам, может быть, в качестве компенсации, обострилось в десятки раз. Предметы и качество их Саша определял не столько на ощупь, сколько поднося каждую вещь к носу. Любая ищейка могла бы позавидовать Сашиному обонянию.
– Так, – например, говорил он, когда приносили обед. – Это хлеб черный, а это белый. А котлетка эта не говяжья, повар явно брешет, а самая настоящая свиная.
– Так, так, – говорил он в другой раз, – где же мой стрептоцид? – Нюхал одну таблетку, другую, третью. – Нет, это фталазол, а это пирамидон… Ага, вот и стрептоцид!
Иногда он отмачивал свой козырной номер. В часы посещений, когда к раненым приходили гости, он уходил на перевязку, а возвратившись, вставал в дверях и, нервно шевеля ноздрями, поводил лицом то вправо, то влево. А затем с видом великого иллюзиониста восклицал, указывая перстом:
– Ага, значит, так: вот тут одна женщина… вот здесь вторая, а вот там будет третья! Здравствуете, милые!
Женщины страшно смущались и даже сердились, а Сашка, довольный, победоносно хохотал. При этом самым удивительным было то, что Сашка Юрченко ни разу не ошибся. Как он это все определял, я не знаю, думаю, что благодаря запахам одеколона или духов. Раненые никогда не душились. Впрочем, почти не пользовались духами и медсестры. А их Сашка тоже определял безошибочно. Однажды старшая сестра отделения, имени ее не помню, помню только, что за крикливый и шумный характер раненые звали ее за глаза Штурмбанфюрер, сказала однажды, беззлобно улыбаясь, Сашке:
– Ты, Юрченко, напрасно гордишься своим обонянием. Смотри, ни одна барышня замуж за тебя не пойдет. А что? Очень даже просто, кому приятно иметь такого мужа?! И ведь ладно бы узнавал каких-нибудь нерях, а то ведь самых стерильных сестричек обнаруживаешь! Так что подумай над моими словами!
Сашка обиделся и долго потом не демонстрировал своих уникальных способностей.
Когда крутили кино, Сашка на четвертый этаж не ходил, а, пользуясь наступившей тишиной, с удовольствием укладывался всхрапнуть на час-полтора. Я, напротив, чтобы не чувствовать каким-то изгоем, приучил себя плодотворно работать именно в это время. Брал карандаш, папку с линейками и вставленным листом бумаги и писал стихи не очень еще устойчивыми и ровными буквами.
В такую-то минуту, незадолго до выписки, и явилась ко мне вместо Лиды ее старшая сестра Нина. Суховато поздоровавшись, она спросила прямо и без обиняков:
– Ответь мне, пожалуйста, откровенно, ты действительно решил жениться на моей младшей сестре? По крайней мере она вчера это так и объявила и родителям, и бабушке, и мне. Но я хочу услышать это от тебя самого. Так это или не так?
– А почему, собственно, это вызывает у кого-то удивление? – откладывая карандаш, озадаченно спросил я. – Лиде уже восемнадцать лет. Мне скоро будет двадцать два, и мы вправе решать такие вопросы сами. Разве не так? Тем более что после долгих хлопот райисполком наконец дает мне собственную комнату.
Голос у Нины, если она не делает его искусственно медовым, что случалось довольно часто, при обычном своем звучании был металлически резок. Когда же она приходила в ярость, вот как сейчас, производил впечатление стали, царапающей по стеклу. В подобных случаях две серые мыши за ее очками, оскалившись, готовы были вцепиться вам в тело:
– Довольно! Хватит морочить мне голову! Какого беса тебе еще нужно?! Конечно, я не собираюсь тебе ничего навязывать, но если тебе нужна настоящая верная жена, то, вне сомнений, такой женой была бы для тебя я! А во-вторых…
– А во-вторых, – тут уже не выдержал я, – а во-вторых, для таких отношений у людей должна быть любовь. Разве не так? А какие чувства связывали нас с тобой? Да никаких же! Это во-вторых, а во-первых, насчет верности я на твоем месте даже не решился бы говорить. Вот ты твердила мне о своих чувствах, а не успел я уйти на фронт, как ты сошлась с каким-то пьянчугой Борисом Киселевым. Едва я познакомил тебя со своим товарищем Толей Изумрудовым, как ты полезла к нему целоваться. Э, да что говорить о твоей верности. Я тебя, слава Богу, изучил предостаточно. Не хотел тебя обижать, да и теперь не хочу. Но насчет любви и верности болтай и хитри с кем угодно, но не со мной! Поэтому давай говорить спокойно и без лукавых эмоций. Я со школьных лет отношусь к тебе по-доброму, и ты это знаешь. И буду так относиться и впредь. Но давай ничего не придумывать. Ты хочешь правды, и я тебе ее говорю: да, у меня впереди труднейшая дорога. И что у меня получится, я пока и сам хорошенько не знаю. К Лиде у меня сейчас просыпается большое и настоящее чувство. И мешать этому не должен никто. В конце концов, повторяю, мы уже взрослые люди и командовать тут не дано никому.
– Нет! Не хочу! Не согласна! – В голосе Нины кипит раскаленный металл. – Она тоже мне не чужая. И я, как старшая сестра, этого не хочу! Я же все превосходно знаю, за тебя рвутся замуж полным-полно невест: и Наташа, и Лена, и Шура, и Лида. Вот, пожалуйста, выбирай и женись! А на Лиде жениться не смей! Вот так и запомни!
– А почему, собственно, такой гнев и такой крик? У нас в отношениях с Лидой все ясно и все чисто. Я рассказал ей о себе все, все без утайки! И о том первомайском вечере у тебя и вообще все-все. Она превосходно знает, и кто я и что я, и как собираюсь работать и жить. Так что давай больше не спорить. Договорились? А то ты уже почти и Сашку Юрченко разбудила.
Несколько минут Нина молчала. Но я чувствовал, что это было молчание раскаленной добела бомбы. А затем, склонившись ко мне и едва сдерживая дыхание, она раздельно произнесла:
– Запомни: я с этим не соглашусь никогда! Кто угодно, но не она! И если вы все-таки это сделаете, я буду бороться против этого брака и мстить вам всю жизнь! Знай и помни, всю свою жизнь!
Слова сыпались, как горящие угли. Затем, вскочив, она отбросила ногой стул и выбежала из палаты.
Всю жизнь не понимал, да и сейчас не понимаю вот такой патологической злости. В чем я был перед ней виноват? Абсолютно ни в чем! Воистину это была та самая Кобра, которую еще в школе дружно ненавидел весь класс. Да, весь, кроме, кажется, одного идиота – меня. Впрочем, нет, за доброе и душевное отношение к озлобленному больному существу мне не стыдно и по сей день, хотя, если честно сказать, то горя от такого своего отношения я познал много. Но не будем о добром жалеть!
Я не придал большого значения угрозам Нины. Что она может сделать мне, если я честен и прав?! А ревность и злоба вещи непрочные. Как нахлынули, так и отхлынут. Но я, кажется, заблуждался. Существа, главным смыслом жизни которых является совершение зла, меняться уже не могут. И я убеждался в этом не раз. И вот еще одна мысль. Существует такая крылатая фраза: «Кто может пламенно любить, тот может жарко ненавидеть». Думаю, что это абсолютно не так. Человек, способный на большую и настоящую любовь, не в состоянии творить сколько-нибудь серьезное зло. Ибо зло ему глубоко неприятно и чуждо. И напротив, существо, исполненное пламенной ненавистью к одному человеку или ко многим, ни на любовь, ни на добрые поступки уже неспособно. Любовь и ненависть – это не дополняющие друг друга чувства, а напротив, вещи взаимоисключающие. Нина была существом, рожденным для ненависти. Физическое несчастье удесятеряло эти качества, и ничего уже с этим поделать было нельзя.
Накануне выписки из госпиталя мне предстояло пройти через нелегкое нравственное испытание. Иными словами, мне надлежало комиссоваться, то есть пройти комиссию ВТК, определяющую годность или негодность воина к строевой службе, а в случае непригодности установить ее степень, то есть группу инвалидности. О том, что воевать мне более не придется, я знал сразу, с первого госпитального дня. И все-таки по своему положению – по довольствию, по документам – я был еще офицером и продолжал носить звание гвардии лейтенанта. Когда меня привозили в очередной госпиталь, то сразу же помещали в офицерскую палату. Раз в месяц ко мне приходила госпитальная бухгалтерша и просила подписаться в ведомости на офицерскую зарплату, основную часть которой по офицерскому аттестату я переводил маме. Святая наивность! Еще находясь на фронте и переводя маме деньги, я был уверен, что помогаю ей материально. При этом мне и в голову не приходило, что мама моя (а мне надо было бы все-таки ее знать!) не тратит из этих денег ни единой копейки, а аккуратнейшим образом кладет на сберкнижку для меня и до моего возвращения. Приходили ли в госпиталь письма, они были адресованы «лейтенанту Асадову». При всяком официальном обращении мне продолжали говорить: «товарищ лейтенант», ну и так далее. Короче говоря, даже раненый, я продолжал быть офицером и как бы оставался еще в строю. То есть я все равно не оставшийся где-то там за бортом человек, а по-прежнему гвардии лейтенант Асадов. И это свое значение, конечно, имело. А вот теперь я шел на комиссию и все менялось. В комнату, где заседала комиссия, входил гвардии лейтенант, а выйти из комнаты должен был инвалид Отечественной войны I группы…
Нет, дорогие мои товарищи, в двадцать два года принять на плечи такое звание очень непросто!.. Ночь перед этой комиссовкой я почти совершенно не спал. Часа в два или три ночи, когда я лежал и молча курил, Боря Шпицбург поднялся со своей кровати. Скрип его койки я узнавал моментально. Натянув застиранную пижаму и сунув ноги в необъятные тапочки, он подошел ко мне, сел на краю кровати и вытянул свою негнущуюся ногу.
– Ну что, мужчинка (мы так частенько обращались друг к другу в шутку), не спишь?
– Как то есть не сплю? Сплю превосходно!
– Это я вижу… Только этого тут никому ведь не миновать. Кому первую группу, кому вторую, кому третью… Обидно, конечно. А мне не обидно? Но главное все же не в этом, а в том, что мы с тобой будем делать после того, как нам дадут отсюда пинка. Ты свой путь уже прекрасно знаешь, разве не так? – Букву «р» Боря сильно картавил, и она у него раскатывалась, как горошина в милицейском свитке. – Все-таки письмо Чуковского, которое ты получил, кое-что значит. Разве не так? Я понимаю, что погоны для тебя в данный момент опора, а не смысл жизни. Как, впрочем, и для меня. Я после выписки поеду в Киев, опять поступать инженером на родной «Арсенал». Вот и будем друг к другу ездить в гости, я к тебе в Москву, а ты ко мне в Киев. Договорились?
Мы улыбаемся друг другу и не знаем еще, что наш полушутливый договор и в самом деле станет твердым и нерушимым не на год, и не на десять, а на всю жизнь! И что в любую трудную минуту каждый моментально будет ощущать надежное плечо друга!