Пока она щебетала, бабушка в основном помалкивала; подперев рукой голову, она водила пальцем по узорам на скатерти, иногда кивая или роняя «да» или «понятно» на венгерском. Когда уборщица закончила есть, Баби забрала ее тарелку и вымыла в раковине. Потом приготовила кофе, подала его на стол в щербатой белой кружке. И положила на скатерть двадцатидолларовую банкноту.
– Больше работы на сегодня не будет, – твердо сказала бабушка. – Мы закончили.
Уборщица мгновенно пала духом. Перевела взгляд на купюру. Три часа работы и чаевые.
– Приходить на следующей неделе, да? – Ее сомкнутые на чашке кофе руки дрожали.
Бабушка не произнесла ни слова, только отрицательно покачала головой. Потом, ощутив, видимо, прилив жалости к незнакомке, произнесла:
– Не вини себя. Я никогда не нанимаю помощниц. Предпочитаю сама работать по дому.
Та женщина так старалась заставить Баби передумать. Она готова была тут же опуститься на колени и вымыть полы, чтобы показать, какая от нее может быть польза. Хватала бабушку за руки и целовала их. Ее былая легкость общения казалась теперь откровенно фальшивой в сравнении с этим отчаянием, и я чувствовала, что бабушке за нее стыдно.
Баби сказала, что сожалеет, но никакой работы дать ей не сможет: все ее дети выросли, теперь осталось не так уж и много хлопот. Но если уборщица оставит свой номер телефона, можно передать его дочерям – на случай, если им понадобится помощь. Обещать бабушка ничего не могла.
И все же это был шанс. Та женщина аккуратно написала телефон карандашом на бумажке, которую ей дала бабушка. «Я очень дешево беру, – заверила она. – Пять долларов за час».
Я аккуратно закрыла за венгеркой дверь, а она все продолжала выкрикивать слова прощания, каждый раз будто спотыкаясь о них и с тоской глядя на Баби, человека, говорившего на ее языке, помнившего их общую родину, человека, который выручил бы в трудную минуту, если бы не ошибки предыдущего поколения, не сумевшего проявить солидарность в час нужды. После ее ухода бабушка еще какое-то время сидела за кухонным столом, потягивая кофе. В уголках ее губ пряталась улыбка. Мне так хотелось узнать, о чем Баби думала, но спросить я, конечно же, не могла.
Пока она сидела на своей маленькой табуретке, я складывала у мойки полотенца для посуды и гадала, кто в подобных случаях лучше выглядит со стороны: бабушка, которая была добра к гойке, но избавила ее и от сопутствующих унижений, и от работы, или соседские женщины, надзиравшие за тем, как другие драят их туалеты и лестницы, и находившие извращенное удовольствие в том, как история перетасовала карты. В детстве я была уверена, что это лишь вопрос эффективности, и полагала, что бабушка таким образом тонко воплощала в жизнь свое представление о справедливости.
Теперь я совершенно иначе смотрю на эту историю – и могу разглядеть терзавший бабушку конфликт между стремлением к милосердию и пугающими, но такими человеческими порывами, которые она старалась подавить. Невозможно назвать ее поступки делом мести или попыткой проявить сострадание – это было бы слишком просто. Поразительно, насколько сложным и многогранным был ее характер, сколько чувств раздирало ее изнутри. Многие не способны были этого заметить – она отлично научилась притворяться мягкой и спокойной. Однако ребенком я не раз становилась свидетельницей ее тихих трагедий. Взять хотя бы ежегодные встречи с Эдит. В тяжелые военные годы они обе выжили в рабских условиях трудовых лагерей, но Эдит выбрала светскую жизнь с мужем-гоем, переехала в Чикаго и наведывалась в Нью-Йорк только ради этой тайной, почти шпионской встречи с моей бабушкой в холле одного и того же отеля. Или битву за право держать единственный в Вильямсбурге сад, ради которого Баби настойчиво убеждала дедушку: именно этот клочок земли обеспечивает нас цветами для обильного украшения дома, как того требовали традиции пятидесятницы, а значит, забота о нем – не отвлечение от духовного труда, а его акт сам по себе! Все ее сражения и секреты я впитывала, как другие дети, взрослея, впитывали сказки. Раз за разом я прокручивала эти истории в голове и после того, как выросла, надеясь найти зацепки и понять, что происходило в душе женщины, которую я бессознательно сделала своей ролевой моделью.
Мои учителя говорили, что быть евреем – значит иметь внутри целем Элохим, искру Божью. А Баби настаивала на том, что особенными нас делало присутствие других людей. По ее словам, выходило, что мы перестанем быть евреями в ту самую минуту, как остальные перестанут ненавидеть нас за это.
Это все касалось не только того, как быть евреем внутри нашей общины, но и того, каким именно евреем быть. Вариантов существовало множество; даже тот, кто принадлежал к ашкеназам, все равно входил в маленькие самостоятельные группы – галицких и литовских евреев или йеке, евреев немецкого происхождения, – и между ними лежала пропасть. А ведь кроме ашкеназов были еще сефарды (евреи португальского происхождения), мизрахим (выходцы из стран Ближнего Востока и Северной Африки), бухарские евреи, йеменские, персидские… В каждом из них еврейской крови было больше, чем в любом из нас, но смешиваться с ними все равно было запрещено. В общине Вильямсбурга проживало несколько семей беженцев из Казахстана, Йемена, Аргентины и Ирана. Но даже те, чьи предки все еще жили в Европе пару поколений назад, уже не были нам подобны: целых два поколения они оставались далеки от традиций! Не существовало способа наверстать упущенное за это время, потому что, пока сменялись поколения, изменилось и само понимание еврейства. Война усугубила наши различия. Теперь каждая секта принимала только тех, кто мог продемонстрировать чистую родословную, выживших, способных отследить родство с жителями конкретного города или региона. Только так они определяли, где чье место. Вступать в брак можно было только с кем-то из своего племени, чтобы генеалогическое древо детей не вызывало вопросов. Благодаря этому штетл оставался жить в их крови. И Бобов, Вижниц, Клаузенбург, Санз, Пупа и Гур по-прежнему существуют, ведь потомки тех, кто жил там, не забыли, откуда они родом. Они воссоздали свой генофонд в обособленных районах Бруклина, границы между которыми оставались невидимыми, но прочно впечатались в наше коллективное сознание, позволяя ориентироваться во времени и пространстве.
Все мы принадлежали к роду евреев из Сатмара, штетла поблизости от мест, где жили в детстве мои бабушка и дедушка (поэтому они тоже относились к сатмарцам). Теперь выходцы оттуда зациклились на «своих»: дядья женились на племянницах, кузены – на кузинах. Наш генофонд из небольшого превратился в крохотный, тиски сжимались. Ближайшие соседи, супруги Халберстам, были сыном и дочерью двух братьев; когда у них один за другим начали рождаться дети с муковисцидозом – семеро из девяти, – на это, кажется, обратили внимание власти. Нужно было что-то менять.
Так появилась программа проверки. Когда мне исполнилось пятнадцать, в класс пришли врачи в белых лабораторных халатах. Они разложили по нашим потертым партам содержимое коробок с оборудованием, а мы выстроились в ряд, чтобы сдать кровь. Закатывая по очереди рукава, мы закусывали губу, когда иголка протыкала кожу, и старались не показывать слабость перед одноклассниками. Уже в следующем году нас начнут сватать, но, прежде чем родители получат разрешение на это, доктора составят наш генетический профиль. Они назвали эту программу «Дор Ешорим» – «Праведное поколение». Если мы хотели сохранить традицию близкородственных браков и остаться навсегда изолированными от остальных, нужно было убедиться, что никто не передаст по наследству никаких изъянов. Прежде чем будущие супруги встретятся, врачи сравнят их геном, проверят, нет ли у них общих мутаций – иными словами, убедятся, что мужчина и женщина, готовые вступить в брак, похожи, но не слишком. Однако никто не рассказал бы, что именно удалось обнаружить в нашей крови. Все данные были заперты в хранилище и хорошо защищены. Каждый получал только номер, под ним и проводился анализ. Простое сравнение данных по двум номерам – и короткое «да» или «нет».
Спустя два года после сдачи анализа я позвоню в хранилище и назову свой номер и номер моего будущего мужа. И буду, затаив дыхание, ждать ответа. Во мне все еще силен старый страх: вдруг они найдут в моей крови что-то лишнее, какое-то объяснение тому, что я такая, какая есть?
– Мазел тов[7]! – сказали мне тогда. – У вас родится много здоровых детей.
Остальное не имело значения. Даже если в моей крови и было нечто странное, никто не проронил об этом ни слова.
…В идише есть слово, которое я в детстве слышала постоянно и которое наполняло меня беспокойством: йичус[8]. Для меня оно очень много значило: йичус, с одной стороны, был важен для определения вашего места в общей иерархии и присвоения соответствующего статуса, а с другой – пугал меня, напоминая: моя связь с этой самой иерархией очень слаба, а потому я обречена вечно бороться, чтобы не упасть на дно общества ненужным осадком.
Слово йичус восходит к безобидному и частому в иврите слову «отношения», но в идише им стали обозначать благородное происхождение и описывать с его помощью ценность человека – на основании того, кем были его предки. В нашей коммуне семьи с йичусом имели завидное положение в обществе. Эти люди были сатмарскими аристократами, чистую родословную почитали величайшим сокровищем и всегда предъявляли свахам как доказательство того, что их сыновья и дочери достойны только предложений от равных. Меня же, от кого я ни происходи, компрометировал скандальный разрыв моих родителей; он поверг всю нашу семью в хаос и казался несмываемым пятном на узоре, который вся община старательно выплетала из прочных браков и непрерывных линий наследования.
Я училась в девятом классе религиозной школы для девочек, мне было 14 лет. В конце года мы должны были составить и продемонстрировать свое семейное древо. Об этом объявили на первой учебной неделе, и во мне тут же поднялась волна паники. В тот день я мчалась домой, с трудом сдерживая слезы, пока не оказалась на бабушкиной кухне. Дамоклов меч был занесен. Я знала, что меня ждет очередное унижение: пока одноклассницы будут демонстрировать огромные, последовательные и полные жизни родословные, я вынужденно раскрою все изъяны своей семьи.
Баби бросила на меня взгляд и немедленно отложила горсть рубленого мяса, из которого формировала фаширт, котлету. Потом вымыла руки и выудила из тайника на кухонном шкафу бумажный пакет. В нем, как раз для таких случаев, хранился запас покрытых шоколадом цукатов из апельсиновой кожуры. Не говоря ни слова, бабушка дала мне дольку, взяла себе вторую, откусила от нее и принялась задумчиво пережевывать, пока я ждала в твердой уверенности, что сейчас услышу решение своей проблемы.
– Справедливости ради, немного йичуса есть у всех, – сказала Баби. – Если достаточно внимательно всмотреться в генеалогическое древо любого из нас, там непременно окажется какой-нибудь неизвестный рабби или не слишком популярный святой. Уверена, копни мы достаточно глубоко – и в твоем роду найдется достаточно рабби, чтобы даже Ханна Рокеш почувствовала себя неудачницей.
Это, конечно, была просто шутка, призванная улучшить мое настроение. Обе мы прекрасно знали, что Ханна – недостижимый идеал. По всем законам логики на ее популярность должна была не лучшим образом влиять слишком низкая линия роста волос, но на деле родство с раввинами было куда важнее.
Баби восприняла мой ужас спокойно: полностью мне сочувствуя, она не ощущала того же страха оказаться непринятой. Ей и не нужно было это принятие: ее мир существовал только в стенах нашего дома. Пока позволяли возиться на кухне и в саду, бабушка и не желала большего. Мне же каждый день приходилось сражаться за право быть достойной, и тогда я была еще достаточно юна и наивна, чтобы думать, будто это принесет моей душе желанный мир.
– Я напишу твоему дяде, тому, который помогал устроить свадьбу твоих родителей, – решила Баби, продолжая пережевывать цукат. – Он поможет тебе восстановить родословную с материнской стороны.
В тот момент мне хотелось обнять ее, но я, конечно же, не решилась. Я никогда не обнимала ее – и никогда не посмела бы. В моем мире так не делали. Пойди я против неписаных правил и заключи ее в объятия, она, скорее всего, почувствовала бы беспокойство, даже страх. Мы жили в убеждении: открыто выражать привязанности опасно. Если ты демонстрируешь, как человек тебе дорог, не знак ли это для вселенной, что его нужно отобрать у тебя, когда придет время расплаты?
Но в тот день мое сердце было полно любви к ней, и я всегда буду это помнить, потому что в этом выражалась ее забота. Бабушка хотела помочь мне заполнить зияющую пустоту там, где должны быть корни, дать мне столько связей, сколько возможно, чтобы я почувствовала, как ростки ныряют в почву, и поняла: даже самый сильный ветер не сможет меня унести.
За этим последовали месяцы методичных исследований. Я завела привычку всюду преследовать деда с ручкой и блокнотом наперевес, задавая вопросы о том прошлом, которое было уже почти полностью утрачено, потому что когда-то и мой Зейде был слишком юн и наивен и не спросил о самом главном тех, кто мог бы ответить, но теперь ушел из жизни. Я знала: пока люди живы, мы принимаем их как должное. Этот жестокий урок я выучила, узнав, сколько потеряло поколение деда, и укрепилась в решении не тратить впустую времени, отведенного мне с теми, кого однажды не станет – и у кого тогда уже нельзя будет ничего спросить. Дед нетерпеливо отмахивался, отправляя меня изучать забытые архивы пожелтевших бумаг у себя в кабинете на первом этаже, где целые комнаты стали хранилищами прошлого, которое ни у кого не было желания ворошить. Прочесывая коробки выцветших писем и рассыпающихся документов с пятнами от воды, я получала все новые и новые вопросы – и записывала их убористым почерком на идише, чтобы потом отправить обнаруженным дальним родственникам и бывшим соседям, отгородившимся от того, что тогда случилось, огромными расстояниями. Когда неохотные и вежливые ответы потекли ко мне ручейком, мое древо начало расправлять ветви. И Баби оказалась права: на каждом дереве в свое время вызревает идеальный плод. В седьмом поколении по ветви деда бабушки моей бабушки я обнаружила ламедвовника[9].
Это открытие стало триумфом моего расследования, хотя и прочие «непопулярные святые», как и обещала Баби, в нашем роду тоже были: например, талмудистский святой Амрам Хасида, герой войны Микаэль Бер Вейсмандель (со стороны дедушки) и еще несколько рабби из небольших городов, успевших написать небольшие книги богослужебных текстов, которые можно найти только в собраниях самых увлеченных коллекционеров. Баби и раньше говорила о том, что в нашей семье мог быть ламедвовник: в детстве ей рассказывали истории о нем, а она передавала их мне. Но уверенности в том, что он действительно существовал и был ее предком, не было никогда. Поэтому я взялась восстанавливать соединявшие их утраченные звенья.
Вряд ли я могла обнаружить в своей родословной кого-то великолепнее, чем ламедвовник. Все равно что вытащить из колоды джокера, который бьет любую карту. Семейные древа самых уважаемых раввинских семей моментально теряли свою значимость перед самым слабым саженцем, на котором однажды появилось имя одного из тридцати шести скрытых праведников каждого поколения.
Бабушка помнила его под именем рава Лебеля Ошварского. Знать его настоящую фамилию она не могла, потому что он был старше ее на пять поколений, а еще – потому, что именно так зачастую и сохранялась память о ламедвовниках после смерти: при жизни они не раскрывали себя. На своем надгробии этот человек попросил написать «Лебель из города Ошвар» – и все. Баби рассказывали, что его могилу легко узнать издалека: с теми, кто подходил к ней слишком близко, начинали происходить неприятности. Только безгрешные могут коснуться надгробия ламедвовника, а поскольку мало кто в жизни безгрешен, пришлось поставить ограду, защищающую людей от скапливающейся над могилой энергии святого. Говорят, только так и можно узнать, что этот человек при жизни был цадик нистар, скрытым праведником. После его смерти все вдовы и сироты, которых он тайно поддерживал, вдруг лишились помощи – тогда и стало очевидно, кто все эти годы был их благодетелем. Такой поворот традиционно считался индикатором присутствия ламедвовника.
– Есть ламед-вав цаддиким нистарим, – часто говорил мне дедушка, – тридцать шесть скрытых праведников, рождающихся каждое поколение. Вокруг веры в них строится вся хасидская традиция. Тридцать шесть святых, которых называют еще столпами мира, поскольку, как принято считать, мир, вопреки разрушительным последствиям деяний грешников, держится исключительно на их чистых душах. Пока они жили на Земле, Бог позволял ей крутиться дальше, как бы сильно Его ни разочаровывало остальное человечество. Исчезни хотя бы один из скрытых праведников – и случится конец света, потому что в этот момент закончится и Божье терпение.
По мнению Зейде, моего дедушки, ламедвовники служили Богу напоминанием о том, какое доброе дело Он сделал, когда создал людей. Они являли собой воплощение всего лучшего в человеке. Их отличали невероятная скромность и альтруизм, и свои праведные поступки они всю жизнь совершали, не ожидая признания. Они отказывались от привычного жизненного комфорта, стремясь помочь другим. Не было на Земле человека, недостойного их благодеяний. От обычных святых их отличало как раз самоуничижение. Хасидских святых чествовали как царей, и они вели образ жизни достойный людей с такой «свитой». Ламедвовник, напротив, стремился отказаться от любых атрибутов своего духовного превосходства, казался бедным и недалеким, держал свою святость в секрете – и потому часто сталкивался с насмешками, достигая таким образом высшего уровня святости. Известный цадик при встрече с цадик нистар вынужден был бы со стыдом склонить голову, ибо его внешний лоск привязывал его к земной юдоли. Никогда ему не добиться той близости к Богу, что дарована скрытому праведнику. Впрочем, даже самый просветленный цадик, вероятно, не почувствовал бы присутствия в своем окружении ламедвовника. Вся система строилась на том, чтобы скрытый праведник так и оставался скрытым. Раскрыть эту тайну можно было только после смерти ламедвовника: так люди получали возможность почитать его. Только тогда скрытые праведники могли принести пользу и своим потомкам, даже таким отдаленным и достойным сожаления, как я. И все же – разве не была я идеальным кандидатом на благословение ламедвовника? Когда придет время представлять перед классом мое семейное древо, я укажу на его имя в череде имен предков и смогу утереть нос любому критику.
Что бы я ни обнаружила еще, основная проблема была решена. Лебель из Ошвара стал бы звездой моего выступления, а одноклассники внимали бы мне в уважительном молчании. Возможно, они обсуждали бы предка потом, гадая, не унаследовала ли я его гены и не служили ли печальные обстоятельства моего существования просто хитрым прикрытием моей святости.
Я продолжила исследования, опираясь на новообретенное ощущение уверенности и спокойствия, и постепенно заполняла широко раскинувшиеся ветви семейного дерева в твердой уверенности, что главная задача уже выполнена. Когда от дяди Менахема, младшего брата матери моей матери, пришло письмо со штемпелем «Бней-Брак, Израиль», я не стала тут же вскрывать его руками, а отыскала дедушкин серебряный нож для писем и бережно взрезала конверт по краю. Внутри оказались аккуратно подписанные фотографии и тщательно составленная схема, описывавшая все родственные связи. Я рассматривала их без особенного интереса. До того дня мне не было известно ничего о мамином происхождении, и я с удивлением обнаружила новое сложное переплетение родственных ветвей, дотягивавшихся ростками до множества отдаленных уголков Европы. Но поразительнее всего оказалась новость о том, что мамина родословная брала начало в Германии: позволить себе хотя бы упомянуть об этом я не могла.
Мама могла быть кем угодно, но оказалась йеке. Так уничижительно называли немецких евреев, презираемых в общине за отказ от самоопределения через еврейство: его заменил им культурный код страны, принятый из чувства стыда и отвращения к себе. Йеке были даже более стереотипными немцами, чем сами немцы: их пунктуальность раздражала сильнее немецкой точности, как и граничащая с одержимостью методичность в расчетах, и желание все регулировать правилами, и стремление к порядку. Поговаривали – у них в груди нет сердца, а в домах – того тепла, которым были известны другие общины ашкеназов.
Йеке говорили на дайчмерише, вычурном и чересчур изысканном диалекте идиша, который призван был подражать хохдойч, литературному немецкому, и который все равно звучал иначе. Еще они носили короткие пейсы, заправляли их за уши, аккуратно подстригали бороды, облачались в костюмы – все ради того, чтобы скрыть свое еврейское происхождение. И это при том, что само слово йеке восходит к немецкому йаке, которым в Германии называли длинные черные пальто, которые носили местные евреи до того, как стали мирянами и отказались от них в пользу современной моды! Слово стало вечным напоминанием, что любой костюм лишь прикрытие и немцы никогда не забудут о происхождении йеке. Они пытались вписаться в общество, которое никогда не собиралось их принимать, а потому быть одной из них – стыдно, все равно что носить клеймо подражателя, потерпевшего поражение и потому отвергнутого. Вот оно, мое наследство. И мне предстоит отвечать за эту уродливую метку на дереве моей родословной. Какую бы придумать историю? Лучше, пожалуй, обойти это молчанием.
Мне казалось абсолютно логичным, что отца женили на йеке. Его родители так хотели пристроить наконец сына, что были готовы к компромиссам. Мама подходила им идеально: бедная девочка из неблагополучной семьи. Почти все ее родные, за исключением бабушки, дедушки и нескольких тетушек и дядюшек, канули в пучину войны, унося с собой воспоминания обо всем, что могло показаться кому-то неприятным. Когда мама пересекла Атлантику и встретилась с отцом, о ее происхождении немедленно забыли. А сама она просто накинула на себя семейную и общинную идентичность, как накидывают свободное платье: складки ткани легко скроют множество грехов.
Хотя дядя Менахем снабдил меня подробнейшими описаниями жизней троюродных родственников, я с удивлением обнаружила, как мало содержало это письмо информации о его собственных родителях, которые бежали из Германии в 1939 году. У меня были имена родителей его матери и несколько документов, подтверждавших существование этих людей, но о родителях своего отца и моего прадеда дядя почти ничего не знал. В его свидетельстве о рождении в графе «Отец» стоял прочерк. Тогда я решила, что это неважно: бюрократическая ошибка, да еще и ожидаемая при том, что документ выписан в 1897 году.
Представляя свой проект спустя полгода, я демонстрировала великолепное древо, уходящее отдельными корнями вглубь веков на девять поколений, но пространство надо ветвью моих прадеда и прабабки по материнской линии оставалось подозрительно пустым. В тот день я отвлекала и себя, и слушателей новыми фактами о прославленных родичах с папиной стороны, которые удалось раскопать. Спустя много лет все данные, которые мне удалось собрать в четырнадцать, пригодятся, пока я, уже взрослая женщина, буду путешествовать по Европе в поисках новой идентичности – и в каком-то смысле новой истории. Только решив поселиться там, я снова обращусь к той пустоте над маминой ветвью, надеясь обнаружить доказательства, которых хватит немецкой бюрократической машине, упорно не желающей меня принять.
Никогда не забуду, как кипела в жилах кровь в тот день, когда мне позвонил юрист, занимавшийся вопросами иммиграции. Будто я, снова восьмилетняя, снова впервые задавала бабушке самый главный вопрос, а в глубине души, кажется, уже знала, какие открытия приведут меня к ответу на него в будущем.
Но я слишком забегаю вперед. Позвольте мне начать с самого начала.
…После пяти лет несчастливого брака – не по любви, а по договоренности, с жесткими религиозными ограничениями, о которых я узнала уже после помолвки и которые делали все только хуже, стало ясно: я должна бежать как можно дальше от мира, являвшегося все это время тюремной камерой – то побольше, то поменьше. И обречь собственного ребенка на ту же участь я не могла. Стоило ему родиться, как я начала составлять четкий план побега. Три года – ровно столько у меня было, прежде чем сын стал бы винтиком в механизме религиозной школы. В этом плане было множество практических моментов, но в первую очередь я хотела найти способ вписаться в мир за пределами общины, о котором почти ничего не знала. Именно поэтому только спустя много лет я снова почувствовала необходимость обратиться к документам об истории моего рода, которые мне хватило здравого смысла взять с собой, покидая дом. Позже я пойму: именно в них крылся мой единственный шанс восстановить собственную идентичность. Но в те, первые после побега, дни я отказывалась понимать значимость семейных связей и дальних родственников, пытаясь вместо этого найти себя в Америке, стране настолько незнакомой, что она казалась чужой.