Самое яркое воспоминание о ней относится к тому времени, когда я уже стал звездой на радио и смог забрать ее в Майами. Может, причина в том, что мне хочется помнить ее счастливой. Я до сих пор вспоминаю, как мать подавала мне бараньи отбивные.
«Тебе понравилось?»
«Изумительно, мам».
«А спроси-ка, как мне достались эти отбивные».
«И как же, мам? Как они тебе достались?»
«Я пошла к мяснику, посмотрела на отбивные в витрине, и они мне не понравились. Какие-то, знаешь, совершенно невзрачные. Я спросила у мясника:
– Это все, что у вас есть?
И он сказал:
– Да, госпожа. Не хотите, не берите.
Тогда я сказала:
– Может быть, вы знаете моего сына?..
– А кто ваш сын?
– Ларри Кинг.
– Ваш сын – Ларри Кинг?!
И он повел меня в кладовку. Вот как достались мне эти бараньи отбивные».
Такая у меня мать! Она всегда находила чем гордиться и всегда доставала для меня самое лучшее, что только могла.
Когда я был ребенком, нам помогала еще одна женщина. Мы звали ее тетей Беллой. Но она не была нам родной теткой. Родом она была из Шотландии. Мы звали ее тетей, потому что любили ее. Она была совсем старенькая. Ее отец участвовал в гражданской войне, и у нее сохранилось письмо, которое он получил от президента Линкольна. Тетя Белла готовила нам обед и присматривала за нами, пока мать была на работе. Однажды на Рождество какой-то ее родственник, одетый Санта-Клаусом, спустился по нашему дымоходу прямо у нас на глазах. В нашей «кошерной» квартире устраивалась рождественская елка, чтобы тетя Белла чувствовала себя как дома. Для нас она была членом семьи.
Но ни мать, ни тетя Белла, вместе взятые, не могли заменить мне отца. Да и подзатыльники давал мне только отец.
Вот одно из моих самых живых детских воспоминаний. Это случилось после того, как я свалился с забора с железными пиками у нашего дома. Я сломал руку и оставался дома. Однажды, когда я сидел перед подъездом, подъехала большая черная машина.
«Эй, малец, поди-ка сюда».
Меня, наверное, миллион раз предупреждали, чтобы я держался подальше от незнакомцев. А самым страшным грехом было подойти к незнакомцу в машине, который к тому же предлагал конфеты. Я приблизился на шаг, думая, что в любом случае еще смогу убежать.
Человек вышел из машины и открыл багажник. Если бы я увидел там конфеты, то тут же бы убежал. Но любопытство пересилило, и я заглянул внутрь. Конфет там не было. Там были комиксы. Полный багажник комиксов. А я так их любил!
«Я сказал сыну, что если он снова будет плохо себя вести, то отдам комиксы первому встречному мальчику, – сказал мужчина. – Ты – первый, кто мне встретился».
Я забрал комиксы и поднялся в квартиру.
«Папа, гляди!» – воскликнул я, зайдя домой.
«Откуда у тебя это?»
«Ко мне подъехал человек на машине».
«И ты подошел к машине?»
«Ага».
«Что я говорил тебе о незнакомых людях?»
«Но…»
Хлоп!
В другой раз я прогулял школу. К обеду вернулся домой как ни в чем не бывало и присоединился к сидящим за столом домашним.
«Как дела в школе?» – спокойно спросил отец, зачерпывая ложкой суп.
«Хорошо».
Хлоп!
Я так и полетел со стула.
«Эдди! – воскликнула мать. – Что ты делаешь?»
Кто-то видел меня на улице во время занятий и специально зашел к отцу в бар, чтобы рассказать ему об этом.
«Не ври!»
Говорили, что наказанием отец выражал свою любовь к нам. В моей жизни были и другие моменты, когда отцовские подзатыльники пришлись бы кстати. Но любовь матери не подкреплялась наказаниями. Самой большой ошибкой было то, что ей всегда было жаль меня, и этим она меня портила. Даже если бы я ограбил банк, она, вероятно, сказала бы в полиции: «Может быть, кто-то выписал ему неверный чек? Наверное, у моего сына была причина это сделать».
Она оправдывалась, извинялась и старалась вытащить меня из любых неприятностей, в которые я умудрялся попасть. В результате я попадал в новые, потому что знал, что она вытащит меня и из них. На протяжении многих лет рядом со мной появлялись люди, которые пытались заполнить пустоту, оставшуюся после смерти отца. Не знаю, чувствовали ли они всю глубину моей потери. Хороший вопрос. И все же эта пустота оказалась заполнена, но не человеком. Заполнило ее радио.
С радио начинался и заканчивался каждый мой день. У меня был темно-коричневый приемник «Эмерсон» с полукруглым верхом и динамиками с двух сторон. Иногда мы вместе с матерью и братом усаживались около него и смотрели на динамики, из которых лился звук. Сейчас это звучит нелепо. Что мы делали, включив радио? Да ничего. Мы просто на него смотрели.
Я порой воспроизводил разные шоу, делая свой голос как можно ниже. Кто знает, какое зло таится в людских сердцах? Тень знает это… Тень не была невидимкой. У нее была власть так затуманить разум человека, чтобы он не мог ее видеть. Она научилась этому искусству в Индии. Это была программа Капитана Полночь. Все мы, члены клуба Капитана Полночь, владели искусством расшифровки его посланий. А теперь, парни, вот вам послание на завтрашний день. Тридцать шесть. Мы начинали расшифровывать. Т – пятнадцать. Е… Ужас ждет вас завтра у Каааааааапитана Полночь!
Тогда еще не было телевидения. Но слушать радио более интересно, чем смотреть телевизор, потому что можно представить себе любые картины. Когда мы слышали, как опускается молоток судьи, то рисовали более захватывающие картины, чем если бы видели это. Я помню, как много лет спустя разговаривал об этом с Родом Серлингом, автором «Сумеречной зоны»[12].
«Часто думают, что на радио сценарии были лучше, чем на телевидении, – сказал он. – Это не так. Просто радио давало простор воображению. Например, я пишу сценарий радиопостановки. “На вершине холма высится темный, наводящий ужас замок”. Мысленно можно представить этот замок каким угодно. Если я напишу то же самое в телесценарии, ко мне обязательно кто-нибудь подойдет и спросит: “Мистер Серлинг, каким именно должен быть этот замок? На башнях должны быть острые шпили?”»
Я превратился в радиоманьяка. Я знал программы передач всех станций. В раннем возрасте одним из моих любимых было шоу «Дядюшка Дон». Это была прекрасная передача для детей. По воскресеньям он разыгрывал смешные сценки своим удивительным голосом. У меня даже была копилка дядюшки Дона – желто-зеленая, с его портретом: «Детишки, не забывайте копить денежки». Я любил дядюшку Дона. И его песенку:
Риппити-рипскар-хи-ло-зи,
Хомоньо-фиггиди-хи-ло-ди,
Роди-казолты с алаказоном!
Пой эту песенку с дядей Доном!
Спокойной ночи, мальчики и девочки!
Однажды вечером, когда мне было лет, наверное, десять, дядюшка Дон, как всегда, завершил передачу словами: «Спокойной ночи, мальчики и девочки!» – а потом мы услышали: «Хватит на сегодня этим мелким паразитам».
Я взял тогда копилку дядюшки Дона и выкинул ее в окно. Мать была в панике: «Что ты делаешь? Там же деньги!» Она бросилась по лестнице вниз, чтобы подобрать монетки.
Я никогда не придавал много значения психологической болтовне. Но мне будет нелегко доказать обратное, если какой-нибудь психолог решит связать этот случай с финансовыми проблемами, которые преследовали меня в более зрелом возрасте. «Еще в детстве Ларри швырялся деньгами в окно». Хотя, вспоминая об этом, думаю, что дело тут было не в деньгах. Дело было в любви.
Мы больше никогда не слушали дядюшку Дона. Но моя любовь к радио с возрастом только крепла. Я ходил на студию и смотрел, как специалисты по звуковым эффектам трут друг о друга куски целлофана, имитируя треск огня.
Лучше всех были Ред Барбер и Артур Годфри. Ред показал мне, что такое бейсбол. Он научил меня этой игре. Он рассказывал о матчах так, что слова проникали прямо в душу. Ничто не могло сравниться с напряжением во время игры великих Brooklyn Dodgers. Я до сих пор помню репортаж Реда Барбера в день открытия чемпионата. «Весенние тренировки окончены, – сказал он. – Начинается нешуточная игра».
Реду исключительно удавались паузы. Он, как никто, умел заставить вас затаить дыхание и приникнуть к радиоприемнику. Во время войны комментаторы не могли путешествовать вместе с командой. Они озвучивали сообщения, доставленные телеграфом. Мы слушали постукивания телеграфного аппарата и думали, что знаем, что они означают. Это дубль! Иногда аппарат ломался. Рональд Рейган рассказывал, что однажды, когда он комментировал игру и аппарат сломался, ему пришлось сказать, что отбивающий пропустил одиннадцать прямых подач, пока телеграф вновь не начал работать. Бейсбол был спортом, созданным словно специально для радио. Но ничто не могло сравниться с походом на стадион. Никогда не забуду, как впервые попал на Эббетс-филд. Меня до глубины души потрясли зелень травы, чернота грязи и белизна разметки. Я сидел на открытой трибуне и, развернув турнирную таблицу, комментировал игру так, будто я был Редом.
Артур Годфри был совсем иным. Он первым начал нарушать правила, чем побуждал рисковать и меня. Как-то раз я остался дома один, не пошел в школу из-за болезни. Мать работала, брат учился. Годфри был в эфире и рекламировал арахисовое масло «Питер Пэн».
Он сказал: «Я каждый день говорю вам про арахисовое масло “Питер Пэн”. Когда я говорю о его качестве, вы можете мне верить или не верить. Но сегодня я скажу вам кое-что другое. Сегодня я не буду хвалить масло, а просто пойду и сам его попробую. Понимаю, что это не по правилам, что в рекламе так не говорят. Но я все равно пойду, возьму кусок масла “Питер Пэн” и отправлю его в… грхмдырдырдырррр».
И я вылез из постели, оделся, пошел в магазин и купил арахисовое масло «Питер Пэн». Я шел домой и ел его.
В старшем классе я уже знал точно, кем я буду. Вы можете убедиться в этом, заглянув в школьный альбом. Меня спросили, кем я хочу стать, и я ответил: радиокомментатором.
Другая точка зрения
Марти ЗайгерБратНе буду отрицать, что мы жили бы иначе, если бы был жив наш отец. Нам не пришлось бы жить на пособие. В доме было бы больше стабильности и дисциплины. И нам не пришлось бы переезжать тогда, когда мы это сделали.
На детство Ларри большое влияние оказало то место, где мы стали жить, – Бенсонхерст. А место, где живешь, порой определяет всю дальнейшую жизнь.
Хая КингДочьМеня там не было. Но когда я пытаюсь представить своего отца девятилетним, то вижу ребенка еврейских иммигрантов, который получал всю любовь своих родных. Мне представляется традиционная семья и чрезмерно заботливая мать. Мне кажется, он был очень близок с отцом. Я представляю, что семья столкнулась со значительными материальными трудностями, но главное, что у них было, – это очень сильное чувство дома. А потом вдруг не стало отца, и, по-моему, душа его оказалась раздавлена.
Наверное, он злился на отца за то, что тот оставил их. Но в итоге эта злость оказалась направлена на Бога, в храм которого приводила его молиться мать. Что-то в нем перевернулось в этот день. Я не слышала, чтобы он когда-нибудь оплакивал своего отца. И очень сочувствую ему, потому что невыплаканные горе и гнев навсегда остаются в душе. Все это трансформировалось в его деятельную кипучую натуру. В каком-то смысле он обратил свое горе в добро. Благодаря ему он выстроил блестящую карьеру, стал знаменит. Но это не избавило его от боли.
Глава 4
Дом там, где друзья
Пол Ньюмен однажды сказал мне, что, когда приезжает в какой-нибудь город на другом конце света, первым делом включает телевизор в номере отеля, чтобы увидеть меня. Я для него, по его словам, олицетворяю связь с Америкой, связь с домом.
За годы работы мне приходилось слышать нечто подобное от многих людей. Карта, служащая фоном в моей студии на CNN, стала одним из самых узнаваемых телеобразов в мире. Почти четверть века я выхожу по вечерам в эфир на фоне этой карты. Не исключено, что Вуди Аллен был прав, говоря, что 80 % успеха зависит от того, насколько часто ты мелькаешь на экране. Но чувство дома, о котором говорят люди, – все же нечто большее, чем просто мое появление перед микрофоном в студии. И мне кажется, это берет начало в Бруклине.
Не могу представить лучшего места для взросления, чем Бруклин 1940-х. В то время этот район обладал всеми преимуществами маленького городка. Владельцы и мясного, и кондитерского магазинчиков на вашей улице были нам чуть ли не родными. И вообще в укладе жизни было нечто патриархальное. Столько лет прошло, а за стеклом в Еврейском общественном центре Бенсонхерста до сих пор висит фотография моего приятеля Сида с его звездной баскетбольной командой. Однако Бруклин, в котором мы росли, был больше, чем целая Филадельфия. Чтобы полюбоваться на игру одной из трех бейсбольных команд на своем стадионе, нужно было ехать на метро. Бруклин стал домом для миллионов иммигрантов. И можно сказать, что постоянство здесь тесно соседствовало с изменчивостью. Говорят, что и сегодня каждый шестой в Америке так или иначе связан с Бруклином.
Я осознал великую роль этого места не только сейчас, после того как покинул Бруклин; я понимал это и в те годы. Любой, кто вырос в Бенсонхерсте, скажет, что это были лучшие годы его жизни. Никто не переезжал, никто не разводился, а друзья оставались друзьями навсегда. Даже через пятьдесят лет, встретив кого-нибудь, с кем поддерживал шапочное знакомство в старших классах, вы через пять минут становитесь самыми задушевными приятелями. Не исключено, что такое можно сказать и о других местах. Мне не с чем сравнивать, потому что мне не пришлось расти где-то еще. Но Марио Куомо как-то сказал мне: «О Бенсонхерсте слышали все. Я знать не знаю, что это такое, я вырос в Квинсе. У меня была куча друзей и прекрасное детство, но там, где вырос ты, было что-то особенное. Даже в Квинсе об этом слышали».
Стоит завернуть за угол Восемьдесят шестой и Бэй-парквей, и все ваши друзья тут же обретают прозвища.
Был у нас Чернилка Каплан, который сказал учителю, что скорее выпьет чернила, которые стоят у него на парте, чем признается в какой-то шалости. Он ходил с синими зубами полгода… а потом стал стоматологом.
Еще был А-Бэ Горовиц. Когда при нем о чем-то рассказывали, он вечно переспрашивал: «А?» – как будто не слышал. И ему обязательно отвечали: «Бэ». Так и родилось прозвище А-Бэ.
Джо Беллена прозвали Джо Куст. По какой причине – не знаю. Сколько я его помню, он всегда был Джо Куст.
Меня звали Рупором, потому что мой рот никогда не закрывался.
А моего лучшего друга Герба Коэна – Делягой Герби. Он постоянно втягивал всех в неприятности, а потом вытаскивал оттуда. Нас с ним сразу потянуло друг к другу. Я обожал всякого рода дурное влияние. А Герб был как раз таким.
Мы познакомились в старшей школе № 128, когда нам вручили знаки «стоп» и поставили регулировать дорожное движение перед школой. «Давай ты разрешишь проезд со своей стороны, а я – со своей», – предложил Герб. Мы направили машины точно лоб в лоб друг другу и создали пробку, которая растянулась на несколько кварталов.
Нас вызвали к директору… вместе с матерями. Это был не единственный раз, когда мою мать вызывали к нему в кабинет. Но по крайней мере на этот раз ей повезло: она подружились с мамой Герба.
Историй о Герби можно набрать миллион. Но круче всех, несомненно, история со Швабриком. Мы тогда учились в девятом классе. По нью-йоркской системе образования девятый класс был выпускным в этой ступени. На следующий год мы переходили в высшую школу Лафайета.
В середине учебного года куда-то пропал наш приятель по прозвищу Швабрик. На самом деле его звали Джил Мермельштейн. Но мы прозвали его Швабрик, потому что у него была буйная курчавая шевелюра, напоминающая насадки на швабры, которыми моют пол. Прошло несколько дней, но Швабрик не появлялся. И мы пошли к нему домой, чтобы выяснить, что с ним. Нас было трое: я, мечтающий стать радиокомментатором, Деляга Герби, который хотел быть адвокатом, и еще Брэззи Эббэйт, который планировал стать доктором.
В доме у Швабрика были опущены все шторы. На ступенях у входа сидел его двоюродный брат, живший в Нью-Джерси, единственный родственник Швабрика на Северо-Востоке.
Он рассказал, что произошло нечто ужасное: Швабрик заболел туберкулезом, и его родители увезли его в Таксон, штат Аризона, надеясь, что в том климате он быстро поправится.
Кузен специально приехал из Нью-Джерси, чтобы сообщить в школе, что Швабрик переехал, а сейчас дожидался сотрудников телефонной компании, которые должны были отключить линию.
«Вам незачем задерживаться до завтра, чтобы сообщить об этом в школу, – сказал ему Герб. – Дождитесь телефонистов и возвращайтесь домой. А мы сами все расскажем директору».
«Вы действительно скажете об этом директору?» – спросил кузен.
«Ну конечно».
И двоюродный брат Швабрика уехал. Мы шли по улице. Я до сих пор хорошо помню, как это было, даже мурашки бегут по телу. Герб сказал:
«Есть идея».
«Что придумал?»
«Скажем в школе, что Швабрик помер. А потом, как его лучшие друзья, станем собирать деньги на венок. А сами пойдем к Натану и наедимся хот-догов и конфет. Уверен, у нас это выгорит! Из школы позвонят им домой, а там никого нет. Про кузена из Нью-Джерси в школе не знают».
«Да, а если Швабрик вернется?»
«Ну, к тому времени мы уже будем в Лафайете, – сказал Герби. – И все это превратится в шутку».
Мы решили, что так и сделаем. На следующий день, напустив на себя подобающий вид, мы пошли к миссис Дьюар.
«Швабрик умер».
Поднялся плач. Плакали девчонки, плакали его друзья.
Миссис Дьюар доложила о случившемся директору. Тот позвонил домой. Оператор с телефонной станции сообщил, что номер отключен. Секретарша записала «скончался» в личном деле Швабрика. Мы с Гербом и Брэззи собрали на цветы, а потом отправились в кафе мистера Натана и до отвала наелись там хот-догов и конфет.
Через пару дней, придя в школу, мы узнали, что нас вызывает директор. Пока мы шли по коридору, я чуть не плакал. Отец умер, а я в очередной раз попал в переплет. Брэззи лихорадочно повторял: «Мне никогда не стать врачом. Мне никогда не стать врачом». А Герб нас утешал: «Все в порядке. Ничего не случилось. Мы просто скажем ему, что слышали, будто Швабрик умер. И сделаем вид, будто ужасно рады, что он оказался жив. Скажем, что деньги отдали на благотворительность и постараемся вернуть их обратно».
Мы пришли к директору, и мистер Коэн, увидев нас, просиял.
«Садитесь, мои юные друзья», – сказал он.
И начал рассказывать, что наша школа хочет вызвать интерес общественности и как-то проявить себя. Многие школы делают это, спонсируя спортивные команды, но у нас нет такой возможности. И вот на совете школы был поднят вопрос, что может сделать наша школа для того, чтобы показать себя в лучшем свете.
«Кто-то упомянул, что вы трое собирали деньги для родителей вашего покойного друга Джила Мермельштейна, – сказал он. – Это здорово. Но мы решили, что было бы неплохо провести конференцию памяти Джила Мермельштейна. Она состоится за пару недель до выпуска. Лучшему ученику школы мы вручим награду. А вы трое выступите как почетные гости. Будет также журналист из New York Times».
Это был самый подходящий момент, чтобы сознаться. Но мы были то ли слишком напуганы, то ли не успели ничего сообразить, а может и то и другое сразу.
Мы вышли из кабинета, и Герб заявил:
«Ну ведь Швабрик когда-то все равно помрет. Тогда награда будет иметь смысл».
Время шло, и настал день церемонии. Мы трое в парадных костюмах сидели в президиуме. Зал был полон. Ученик, завоевавший награду имени Джила Мермельштейна, поднялся на сцену, чтобы ее получить. Директор представил нас журналисту из New York Times.
И надо ж было так случиться, что в тот день, в тот самый проклятый день Швабрик вернулся в школу. В анналах истории лечения туберкулеза тот день должен был сохраниться как самый выдающийся. Швабрик выздоровел!
Когда Швабрик вошел в школу, коридоры были пусты. Он, естественно, ни о чем не подозревал. Он наткнулся на уборщика или кого-то в этом роде, спросил, что происходит, и ему сказали, что вся школа собралась на какую-то особую конференцию.
И Швабрик пошел в зал. Он мог войти в зал либо сбоку, из-за ширмы, либо через большие двери прямо.
Швабрик открыл двери, когда мы уже произнесли Клятву верности. И первое, что он увидел, была перетяжка с надписью: МЕМОРИАЛ ДЖИЛА МЕРМЕЛЬШТЕЙНА.
Герби тут же его заметил и подумал: «Швабрик не слишком умен, однако и он знает, что такое “Мемориал”».
Швабрик застыл на месте. Ребята, сидевшие в задних рядах, увидели его и сразу все поняли: Швабрик жив, а Герби, Ларри и Брэззи просто развели их на деньги. Ребятня из Нью-Йорка быстро просекает такие вещи. По залу пошли смешки. Директор никак не мог понять, что происходит. Он не узнал Швабрика. Да и сидящий впереди репортер New York Times заставлял его нервничать. Герб поднялся, и – он до сих пор не может сказать, зачем он это сделал, – провозгласил: «Швабрик, катись домой, ты умер!»
Швабрик выскочил из дверей и убежал. В аудитории воцарилось черт знает что. И посреди всего этого хаоса ученик, завоевавший премию имени Джила Мермельштейна, завопил: «Но награда-то у меня останется? Награда останется?»
Директор глянул на нас и рявкнул: «Немедленно ко мне в кабинет!»
Мы в ужасе проследовали за ним. Я чуть не плакал. Бедная моя мама! Сможет ли она вытащить меня на этот раз? Брэззи вновь завелся: «Мне никогда не стать врачом. Мне никогда не стать врачом». Но Герби сказал: «Я со всем разберусь».
Когда мы оказались у директора в кабинете, он заявил: «Я никогда в жизни не испытывал такого унижения. Я выгоняю вас из школы. Соберите свои вещи, и вон отсюда. Чтоб глаза мои больше вас не видели!»
И тут Герби вдруг заявил: «Вы делаете большую ошибку».
«Как это понимать?»
«Да, мы действительно придумали, что Швабрик умер. И вы поступаете совершенно правильно, выгоняя нас из школы. Но подумайте о последствиях. Вам же придется подать докладную в Управление. И кто-нибудь там обязательно скажет: “Директор Коэн, объясните нам, как так случилось. Трое молокососов приходят в школу и заявляют, что ваш ученик скончался. Вы лишь раз позвонили к нему домой, узнали, что линия отключена, и на основании этого записали, что ученик мертв, а потом еще и учредили премию в его честь?”
О да, – Герби был в ударе, – нас выгонят. Но не думаю, что после этого вы сможете стать директором хоть какой-нибудь из нью-йоркских школ. – Однако на этом он не остановился. – Пока слухи не разошлись, – продолжил он, – может, об этом лучше просто… забыть?»
Доктор Коэн выглядел как побитый пес. Потом вздохнул и вышел, чтобы переговорить с репортером New York Times, который и сам уже понял, что этот случай больше подходит для Daily News, поэтому согласился ничего не публиковать.
Герб впоследствии стал давать советы президентам и принимал участие в переговорах по сокращению стратегических наступательных вооружений с Советским Союзом. Брэззи работает нейрохирургом в Баффало. Швабрик жив до сих пор и переехал во Флориду. И мы все вместе получали свои аттестаты.
Оглядываясь назад, я могу назвать наше детство в Бруклине театром импровизаций. Но тогда, конечно, это нам и в голову не приходило. Мы просто развлекались, как могли. Мы с Герби сочинили чудесный водевиль под названием «Искра и штепсель», который в один прекрасный день поставил на уши всю нашу школу. Но все-таки лучшей сценой для наших представлений был кондитерский магазинчик Сэма Мальца на углу Восемьдесят пятой и Двадцать первой авеню.
Мальц, вечно недовольный мужичонка, по облику чем-то напоминал снеговика. Изо рта у него всегда торчала сигарета, хотя я не помню, чтобы он когда-либо курил. У двери его лавки стоял автомат, который за монетку в один цент насыпал горсть подсолнечных семечек. Вдоль одной стены стояли отгороженные от зала столики, еще там был музыкальный автомат, лоток с газетами и сластями. А еще стойка, за которой можно было получить самый замечательный в мире напиток – шоколадный гоголь-моголь.
Понятия не имею, почему он так назывался. Никакие яйца в его состав не входили. Он делался из молока, шоколадного сиропа и минеральной воды. Чтобы правильно его приготовить, нужно было сделать так: вначале в стакан наливали молоко, потом сироп. Все это слегка перемешивалось. А потом надо было долить минералки, так, чтобы появилась пена, и взболтать, чтобы получилась шапка, как на пивной кружке.
Иногда, когда у меня не было семи центов или я просто хотел поиздеваться над Мальцем, то заказывал простую минералку за два цента. Брал стакан, делал глоток, перегибался через стойку и просил: «Мальц, может быть, плеснешь хоть чуть-чуть сиропа?»