Высокий берег, на котором стоит монастырь и рядом с которым стоит заброшенная хижина Лизы и её матери, – та точка, с которой можно окинуть взглядом город, то есть сцену, где развернётся драма:
Стоя на сей горе, видишь на правой стороне почти всю Москву, сию ужасную громаду домов и церквей, которая представляется глазам в образе величественного амфитеатра: великолепная картина, особливо когда светит на неё солнце, когда вечерние лучи его пылают на бесчисленных златых куполах, на бесчисленных крестах, к небу возносящихся! Внизу расстилаются тучные, густо-зелёные цветущие луга, а за ними, по жёлтым пескам, течёт светлая река, волнуемая лёгкими вёслами рыбачьих лодок или шумящая под рулём грузных стругов, которые плывут от плодоноснейших стран Российской империи и наделяют алчную Москву хлебом. На другой стороне реки видна дубовая роща, подле которой пасутся многочисленные стада; там молодые пастухи, сидя под тению дерев, поют простые, унылые песни и сокращают тем летние дни, столь для них единообразные.
Здесь уже заложено естественное для сентименталиста противопоставление города и пасторальной природы: слово «ужасная» относится к размерам города, но подсознательно воспринимается и как качественная характеристика. «У меня всегда сердце бывает не на своём месте, когда ты ходишь в город», – говорит Лизе её мать.
Стоит отметить, что Симонов монастырь в 1760-е – ещё действующий, но в 1771 году он будет закрыт по приказу Екатерины II, в нём будут размещать чумных больных. Обитель снова появится в этих стенах только в 1795 году. В 1792-м, когда пишется повесть, монастырь всё ещё находится в изрядно обветшалом состоянии: «Страшно воют ветры в стенах опустевшего монастыря, между гробов, заросших высокой травою…» Пользуясь случаем, повествователь свободно входит в кельи, представляя себе то «седого старца, преклонившего колена перед распятием», то плачущего и вянущего «юного монаха – с бледным лицом, с томным взором». Словом, такое место как нельзя лучше подходит для воспалённых фантазий и меланхоличного созерцания – сентименталисты первыми начинают культивировать почтение к руинам, которое впоследствии переймут у них романтики.
Заброшенная хижина Лизы составляет ансамбль с заброшенным монастырём – зато, как и он, находится на возвышении по отношению к губительному городу. В 1930-е почти все монастырские постройки будут снесены, Лизин пруд засыпан.
Как развивается любовь Эраста и Лизы?
Уже увлечённая Эрастом, Лиза мечтает о том, чтобы исчезла преграда, разделяющая её с любимым:
Если бы тот, кто занимает теперь мысли мои, рождён был простым крестьянином, пастухом, – и если бы он теперь мимо меня гнал стадо своё: ах! я поклонилась бы ему с улыбкою и сказала бы приветливо: «Здравствуй, любезный пастушок! Куда гонишь ты стадо своё? И здесь растёт зелёная трава для овец твоих, и здесь алеют цветы, из которых можно сплести венок для шляпы твоей». Он взглянул бы на меня с видом ласковым – взял бы, может быть, руку мою… Мечта!
В этот самый момент появляется Эраст – и буквально повторяет Лизину мечту: «…он взглянул на неё с видом ласковым, взял её за руку…» (эта буквальность вдобавок выделена всегда значимым у Карамзина курсивом).
Такие совпадения мыслей и реальности, которые известны, вероятно, каждому влюблённому, Карамзин описывает впервые; впоследствии их описание станет отдельным приёмом, например у Толстого. Несмотря на сладостное исполнение мечтаний, проблема социального неравенства никуда не девается, а в отношения Эраста с Лизой, пока ещё более-менее невинные, сразу вкрадывается обман: Эраст просит Лизу ничего не говорить матери о новых отношениях с ним. «Его ложная чувствительность и книжность мышления, усиленные нарциссической самовлюблённостью, превратили «мнимого пастушка» в соблазнителя, без труда идентифицируемого с тем безымянным «каким-нибудь дурным человеком», от общения с которым предостерегала Лизу её мать», – замечает современная исследовательница[92]. Подобная поверка чувства доверием к родителям – не новый в литературе мотив: Карамзин мог знать, например, «Зимнюю сказку» Шекспира, в которой принц Флоризель, желая взять в жёны прелестную пастушку Пердиту (на самом деле – принцессу, о чём никто до поры до времени не знает), боится рассказать о своём намерении отцу, чем вызывает его гнев.
Поначалу платонические чувства Эраста («Я буду жить с Лизою, как брат с сестрою, – думал он, – не употреблю во зло любви её и буду всегда счастлив!») вскоре утрачивают бесплотность – что предрекает вмешивающийся в мысли Эраста повествователь: «Безрассудный молодой человек! Знаешь ли ты своё сердце? Всегда ли можешь отвечать за свои движения? Всегда ли рассудок есть царь чувств твоих?» Здесь нет осуждения Эраста – Карамзин вообще воздерживается от морализаторства. Следом за Руссо он полагает, что всё происходящее с влюблёнными естественно, так что повествование закономерно движется к кульминации. Рассмотрим сцену «падения» Лизы:
Она бросилась в его объятия – и в сей час надлежало погибнуть непорочности! – Эраст чувствовал необыкновенное волнение в крови своей – никогда Лиза не казалась ему столь прелестною – никогда ласки её не трогали его так сильно – никогда её поцелуи не были столь пламенны – она ничего не знала, ничего не подозревала, ничего не боялась – мрак вечера питал желания – ни одной звёздочки не сияло на небе – никакой луч не мог осветить заблуждения. – Эраст чувствует в себе трепет – Лиза также, не зная отчего – не зная, что с нею делается… Ах, Лиза, Лиза! Где ангел-хранитель твой? Где – твоя невинность?
«В самом рискованном месте – одна пунктуация: тире, многоточия, восклицательные знаки», – замечают Вайль и Генис, предлагая отсчитывать отсюда русскую традицию избегания прямых описаний секса[93]. Между тем этот фрагмент – один прозрачный намёк: карамзинские тире и короткие предложения резко выделяются на фоне остального гладкого текста, разрывают его, напоминают движения и дыхание любовников.
После этой сцены отношения Эраста и Лизы меняются и неумолимо движутся к завершению: срочно возникает война, на которую Эрасту непременно нужно ехать (если мы относим действие к началу 1760-х, то речь идёт о завершающейся Семилетней войне[94]); сцена расставания пронзена такими же тире, напрямую передающими психологическое состояние влюблённых: «Лиза рыдала – Эраст плакал – оставил её – она упала – стала на колени, подняла руки к небу и смотрела на Эраста, который удалялся – далее – далее – и, наконец, скрылся – воссияло солнце, и Лиза, оставленная, бедная, лишилась чувств и памяти».
Затем выясняется, что Эраст проигрался в карты, в армию не поехал и вынужден был жениться на богатой вдове, на прощание лишь «посвятив искренний вздох Лизе своей». Нидерландский исследователь Иоахим Клейн предполагает, что Карамзин подчёркивает поверхностность чувств Эраста, вводя в повесть «лейтмотив денег» – от первого рубля, за который он хочет купить у Лизы цветы (стоящие в 20 раз дешевле), до ста рублей, которыми он затем пытается откупиться от бывшей возлюбленной[95]. Лиза ведёт себя прямо противоположным образом, отказываясь от замужества с сыном богатого крестьянина, и погибает не из-за своего позора, а из-за обмана Эраста, из-за расставания с ним. Она, впрочем, берёт у Эраста деньги (что позволяет Александру Архангельскому сказать, что Лиза «оказывается отчасти заражена духом неискренности») но делает это машинально, неосознанно: «Город её погубил, но сельская чистота не исчезла»[96]. Важно при этом, что и Эраст «многое перенимает» у Лизы: «Он до конца жизни останется чувствительным, не сможет утешиться – и то, что именно он рассказывает повествователю эту историю, говорит о том, что сюжет для него со смертью Лизы не развязался»[97].
Мог ли Эраст жениться на Лизе?
Многие исследователи отмечают, что и дворянское происхождение, и образованность Эраста предстают в невыгодном свете по сравнению с наивностью и силой чувств крестьянки Лизы. Эраста можно счесть проторомантиком: «Он вёл рассеянную жизнь, думал только о своём удовольствии, искал его в светских забавах, но часто не находил: скучал и жаловался на судьбу свою»; к любовной жизни он подготавливает себя чтением сентименталистских романов. Пётр Вайль и Александр Генис вообще называют Эраста первым из «лишних людей» русской литературы, которые губят других, в частности влюблённых в них женщин, и сами остаются несчастными. Конечно, не стоит искать в характере Эраста глубины Онегина и Печорина, но нельзя считать его и карикатурой на развращённого городского молодого человека.
Мысль о женитьбе на Лизе в голову Эрасту не приходит – но, конечно, не оттого, что он (подобно, например, Печорину) не приемлет брак как таковой. Женитьба дворянина на крестьянке не возбранялась законами Российской империи, но в конце XVIII – начале XIX века была невероятным эксцессом; самый скандальный такой случай – свадьба графа Николая Шереметева с его крепостной (которой он перед этим дал вольную) – актрисой Прасковьей Жемчуговой в 1801 году. Это бракосочетание проходило почти тайно, Шереметев сочинил легенду о происхождении своей невесты из польского шляхетского рода. Но что дозволено Юпитеру, не дозволено быку: Эраст – не граф Шереметев, и женитьба на крестьянке для него немыслима. Лиза прекрасно это понимает – тем возвышеннее в глазах повествователя её самопожертвование и готовность жить ради возлюбленного. Эраст будто бы оскорблён соображениями Лизы («Однако ж тебе нельзя быть моим мужем!» – сказала Лиза с тихим вздохом. – «Почему же?» – «Я крестьянка». – «Ты обижаешь меня. Для твоего друга важнее всего душа, чувствительная, невинная душа, – и Лиза будет всегда ближайшая к моему сердцу»), но, конечно, не делает ей предложения, а вместо этого лишает невинности.
Кстати, не исключено, что после «Бедной Лизы» Карамзин решил слегка реабилитировать Эраста: то же имя носит один из главных героев его повести «Чувствительный и холодный» (1803) – «чувствительный» Эраст, также по-руссоистски живущий порывом, но ведущий себя с исключительным благородством. А в повести «Юлия» (1796) Эрастом зовут уже маленького сына заглавной героини, которая на короткое время отступает от добродетели, – но, в отличие от «Бедной Лизы», здесь всё заканчивается хорошо.
Крестьянка Лиза живет вне города, зарабатывает своим трудом. Разве она не крепостная?
Современные исследовательницы Вера Шумина и Наталья Свитенко отмечают, что фабула «Бедной Лизы» укладывается в типично сентименталистскую схему: «представитель высших классов соблазняет и губит девушку низкого сословия», но при этом «подлинная социальная среда, где происходит конфликт, затушёвана; Лиза и её мать с успехом могли бы быть поняты читателем как горожанки, как бедные дворянки»[98]. Это, положим, попросту неверно: противопоставление города и деревни в «Бедной Лизе» слишком отчётливо, а робость Лизы в городе и недоверие к городу её матери показаны прямо. Но Шумина и Свитенко верно замечают, что «крепостная эпоха никак не угадывается в повести: Лиза – это типичный для сентиментализма «естественный человек». Крестьянская жизнь для Карамзина – идиллическая условность. Известный советский филолог Николай Пиксанов пишет о «Бедной Лизе» с некоторым классовым недовольством, противопоставляя её правдивым картинам из прозы Радищева[99]:
Автор неохотно касается бытовой, трудовой жизни героинь. Правда, вначале он сообщает читателям скороговоркой, что Лиза, «не щадя своей нежной молодости, не щадя редкой красоты своей, трудилась день и ночь – ткала холсты, вязала чулки, весною рвала цветы, а летом брала ягоды и всё сие продавала в Москве». Но в ходе повествования крестьянский труд не показан; автор словно забывает о нём. Так, Лиза поутру пропадает целых два часа на свидании с Эрастом – и мать этого не замечает. О самой матери Карамзин рассказывает: «Старушка, подпираясь клюкою, вышла на луг, чтобы насладиться утром, которое Лиза такими прелестными красками описывала», – и только; кроме наслаждения природой, ни о чём другом не упомянуто.
Скорее всего, входить в тонкости сословного положения Лизы Карамзин просто не собирался. Для его задачи было вполне достаточно указать на непреодолимое социальное неравенство героев: Лиза – крестьянка, Эраст – дворянин, и на этом всё. Это не единственная условность «Бедной Лизы» – не считая скандального оправдания греха и самоубийства, которое как раз входит в авторскую задачу, это, например, необычная разница в возрасте матери и дочери: Лизе семнадцать лет, её матери – под шестьдесят. Если в семье и были другие дети, нам об этом ничего не известно, но для крестьянки XVIII века возраст за сорок – прямо-таки экстремальный для первых родов.
Алексей Венецианов. Крестьянка с васильками. 1820-е годы[100]
«И крестьянки любить умеют». А раньше это было непонятно?
Афоризм «И крестьянки любить умеют» Карамзин относит не к Лизе, а к её матери, и здесь это не «незаконная» любовь к обольстителю, а праведная тоска по умершему мужу и надежда свидеться с ним на том свете: «Там, сказывают, будут все веселы; я, верно, весела буду, когда увижу отца твоего». Мать Лизы охотно рассказывает о своей любви Эрасту, которого эти рассказы и умиляют, и, вероятно, настраивают на возвышенно-пасторальный лад в его собственных отношениях с Лизой:
Она любила говорить с ним о покойном муже и рассказывать ему о днях своей молодости, о том, как она в первый раз встретилась с милым своим Иваном, как он полюбил её и в какой любви, в каком согласии жил с нею. «Ах! Мы никогда не могли друг на друга наглядеться – до самого того часа, как лютая смерть подкосила ноги его. Он умер на руках моих!» – Эраст слушал её с непритворным удовольствием.
Итак, и крестьянки любить умеют – но они умеют любить крестьян. Мезальянс, подобный Лизиному, в крестьянскую систему представлений совсем не входит; отношения между «барином» и крестьянкой могут быть только отношениями с любовницей, наложницей. Между тем всё, что мы знаем о повседневной жизни русских крестьян XVIII века, не указывает на распространённость у них «сентименталистской» / «романтической» любви в понимании Карамзина и его младших современников. Любовным отношениям из романов, знакомых Эрасту, сильно вредил бы тяжелейший крестьянский быт, о котором, как мы помним, в «Бедной Лизе» мало что говорится. Нормальные «крестьянские» любовные отношения появляются в повести, когда к Лизе сватается сосед, сын богатого крестьянина, принадлежащий к тому же миру, в котором выросла Лиза. Но полюбить его так же, как Лизина мать полюбила её отца, крестьянка Лиза не сумела бы. Что касается просвещённых читателей «Московского журнала», для них возможность крестьянской любви была действительно открытием – ровно потому, что в этих категориях о крестьянах не думали.
Зачем в «Бедной Лизе» такие подробные описания пейзажей?
Дубовая роща на той стороне реки, буколические пастухи, чью участь не суждено разделить Лизе, ветшающий Симонов монастырь, противостоящий роскошной панораме развратного города. Этот пейзаж волнующ и глубоко эмблематичен, но не стоит считать его действительно прямым описанием Москвы XVIII века. Карамзин смотрит на природу сквозь литературный фильтр: по его собственному признанию, отправляясь, например, «в рощу», он брал с собой том Джеймса Томсона[101], как бы сопоставляя природу с её описанием (life imitates art[102]). Андрей Зорин, сообщая, что для сентименталиста «все житейские впечатления» сводятся «к набору эмоциональных кодировок, воплощённых великими писателями», приводит в пример фразу из «Писем русского путешественника»: «Весна не была бы для меня столь прекрасна, если бы Томсон и Клейст[103] не описали мне всех красот её»[104].
По мнению Владимира Топорова, в «Бедной Лизе» «впервые в русской культуре художественная проза создала такой образ подлинной жизни, который воспринимался как более сильный, острый и убедительный, чем сама жизнь»[105]. Пейзажи здесь играют далеко не вспомогательную роль. Они то вторят душевным состояниям героев, то составляют с ними контраст. Вот тоскующая и влюблённая Лиза «чужими глазами» смотрит на привычную картину: «До сего времени, просыпаясь вместе с птичками, ты вместе с ними веселилась утром, и чистая, радостная душа светилась в глазах твоих, подобно как солнце светится в каплях росы небесной; но теперь ты задумчива, и общая радость природы чужда твоему сердцу». Пейзажи, с одной стороны, объясняют чувства и поведение героев, с другой – их восприятие зависит от того, что происходит с Эрастом и Лизой. Перед нами нечто вроде гиперреализма XVIII века. Характерный пример – сцена прощания Лизы с Эрастом, уходящим на войну (утром, возможно после проведённой вместе ночи):
Какая трогательная картина! Утренняя заря, как алое море, разливалась по восточному небу. Эраст стоял под ветвями высокого дуба, держа в объятиях свою бледную, томную, горестную подругу, которая, прощаясь с ним, прощалась с душою своею. Вся натура пребывала в молчании. Лиза рыдала – Эраст плакал – оставил её – она упала – стала на колени, подняла руки к небу и смотрела на Эраста, который удалялся – далее – далее – и, наконец, скрылся – воссияло солнце, и Лиза, оставленная, бедная, лишилась чувств и памяти.
Горестное прощание происходит на эффектном утреннем фоне – его можно воспринимать как идиллический и прекрасный, но для расстающихся влюблённых алый цвет зари и тишина «натуры» могут казаться зловещими, тревожными. Ещё более разительный пример – описание пруда, в котором Лиза «свои скончала дни». Во время своего счастливого романа Эраст и Лиза встречаются «всего чаще под тению столетних дубов… осеняющих глубокий чистый пруд, ещё в древние времена ископанный». Глубина пруда может предсказывать Лизину гибель, чистота соответствовать главной черте её характера, но все эти соответствия мы воспринимаем лишь ретроспективно – при первом чтении Карамзин нас будто убаюкивает: «Там часто тихая луна, сквозь зелёные ветви, посребряла лучами своими светлые Лизины волосы, которыми играли зефиры и рука милого друга…» Зато, навсегда расставшись с Эрастом, Лиза «вдруг увидела себя на берегу глубокого пруда, под тению древних дубов, которые за несколько недель перед тем были безмолвными свидетелями её восторгов». О чистоте пруда здесь уже не говорится; несколькими строками позже он вовсе лишится эпитета, а дуб станет «мрачным»: «Её погребли близ пруда, под мрачным дубом». «Бедная Лиза» переполнена эпитетами, для Карамзина они очень важны – их смена или отсутствие говорят о многом.
Можно ли по «Бедной Лизе» понять, что такое сентиментализм?
«Ах! Я люблю те предметы, которые трогают моё сердце и заставляют меня проливать слёзы нежной скорби!» – заявляет повествователь, перед тем как приступить к рассказу о бедной Лизе. Эта любовь – программная для писателя-сентименталиста: через два года после повести в статье «Что нужно автору?» Карамзин скажет, что писатель имеет право заниматься своим ремеслом («смело призывать богинь парнасских»), только если «всему горестному, всему угнетённому, всему слезящему открыт путь во чувствительную грудь» его.
Сентиментализм, каким его придумали европейские предшественники Карамзина – Джеймс Томсон, Жан-Жак Руссо, Гёте, в какой-то мере Ричардсон[106], переносил акцент с рациональности – иногда язвительной, часто механистичной – на открытое чувство, объявляя его одной из высочайших ценностей, условием человеческого существования, которого не следует стесняться. Но классицистическое желание философски оправдать это чувство из сентименталистской прозы не уходит. В «Бедной Лизе» Карамзин заставляет своих героев произносить, по сути, авторские отступления в таком роде: «Кто бы захотел умереть, если бы иногда не было нам горя?.. Видно, так надобно. Может быть, мы забыли бы душу свою, если бы из глаз наших никогда слёзы не капали».
Важное отличие «Бедной Лизы» от европейской сентименталистской классики – её краткость по сравнению, например, с романами Ричардсона, да и со «Страданиями юного Вертера» Гёте. Карамзин умеет коротко и внятно формулировать, он афористичен. «Бедная Лиза» дарит нам трюизм-откровение: «и крестьянки любить умеют»; другой знаменитый текст Карамзина – эпитафия «Покойся, милый прах, до радостного утра!» – умещает в одной строке горечь утраты и целую необозримую эпоху до наступления Царства Божия на земле, которое сделает возможным новую – без сомнения, слёзную – встречу. Впрочем, «Бедная Лиза» предполагает, что ждать второго пришествия не обязательно: «Когда мы там, в новой жизни увидимся, я узнаю тебя, нежная Лиза!»
Стоит отметить, что в жизни Карамзин отнюдь не был склонен к сердечным излияниям. Свои глубокие чувства он таил под маской сдержанности; Жермена де Сталь[107], познакомившись с ним, охарактеризовала его так: «Сухой француз – вот и всё»[108]. Очень многие читатели Карамзина ставили знак равенства между ним и повествователем «Бедной Лизы» или героем «Писем русского путешественника», хотя делать это, как показывают работы Юрия Лотмана и Владимира Топорова – ошибка. При этом исследователи смотрят на Карамзина по-разному: если для Лотмана жизнь Карамзина – интеллектуальное приключение, сотворение самого себя, то Топоров доказывает, что исследовательское внимание писателя было направлено вовне: «У него был дар осмыслять, анализировать (иногда почти синхронно) все перипетии любовного чувства и любовной драмы во всех тонкостях и в разных вариантах. Многие сочинения Карамзина… должны рассматриваться как высшее в России рубежа двух веков теоретическое осмысление любви, намного опередившее своё время, как открытие высокого эротизма и образцы нового языка любви, как прорыв в сферу аналитической психологии любовного чувства»[109].
Ландыши. Цинкография работы К. Шабо с рисунка М. А. Бернетт из книги «Plantae Utiliores: or Illustrations of Useful Plants». 1842 год[110]
Наконец, ещё одна важная грань сентиментализма, в «Бедной Лизе» отсутствующая, – особый юмор, многословный, тонкий, но умеющий быть и раблезиански остроумным. Главный гений такого юмора – Стерн, которого Карамзин чтил и переводил, по чьим следам буквально шёл во время пребывания в Англии («Что вам надобно, государь мой?» – спросил у меня молодой офицер в синем мундире. – «Комната, в которой жил Лаврентий Стерн», – отвечал я»). Со стерновским «Сентиментальным путешествием» много раз сопоставляли карамзинские «Письма русского путешественника» – но не «Бедную Лизу». Автор работы о карамзинском стернианстве Фаина Канунова показывает, что в своём «Московском журнале» Карамзин печатал не юмористические, а именно сентиментальные отрывки из Стерна[111] и лишь на излёте сентименталистской эпохи отдал должное стерновскому юмору.
«Письма русского путешественника» – как раз тот текст, без которого представление о русском сентиментализме невозможно. Это текст от лица сентименталиста-исследователя, в нём буквально проговорены те основания, на которых Карамзин создаёт новую русскую литературу как европейскую. По словам Андрея Зорина, «Письма» «стали для русского читателя в столицах и провинции беспрецедентным источником новых эмоциональных матриц»[112]. Опыт, полученный Карамзиным в заграничном путешествии, позволил ему создать и «Бедную Лизу», которую нужно воспринимать уже в этом новом эмоциональном контексте – как ярчайшее его выражение, краткий манифест, оказавший воздействие на целое поколение.
Почему говорят, что Карамзин придумал русский литературный язык?
Если о «Бедной Лизе» обычно говорят, что она начинает русскую прозу (при этом в расчёт не принимаются ни романы и повести русского классицизма, ни тем более древнерусская литература), то карамзинская работа в целом заслуживает у филологов ещё более высокой оценки: его называют иногда реформатором, а иногда и основоположником русского литературного языка – хотя гораздо чаще ту же роль отводят Пушкину. Что же лежит в основе этой оценки?
Прежде всего это разнообразие задач, которые Карамзин решал. Ещё убеждённый поклонник Карамзина Пётр Шаликов отмечал, что «Марфа посадница написана совсем иным образом, нежели бедная Лиза; бедная Лиза совсем иным образом, нежели Наталья, боярская дочь; Наталья, боярская дочь совсем иным образом, нежели Юлия»; к этому списку можно прибавить и «Письма русского путешественника», вводящие в русскую прозу новейшие западноевропейские реалии, и, конечно, «Историю государства Российского», утверждающую древность и благородство страны: «Оказывается, у меня есть Отечество!» – легендарное восклицание Фёдора Толстого-Американца[113], прочитавшего очередной том «Истории». Такая реакция возможна потому, что Карамзин изложил русскую историю не только с максимально возможной в его время достоверностью, но и современным для его читателей языком, совсем не похожим ни на древнерусские летописи, ни на труды Ломоносова и Татищева[114], которые в начале XIX века уже воспринимаются как архаика. Пушкин, оканчивая «Бориса Годунова» – произведение, в котором художественный подход к истории принципиально нов по сравнению, например, с историческими драмами Сумарокова и Княжнина[115], – посвящает «драгоценной для россиян памяти Николая Михайловича Карамзина сей труд, гением его вдохновенный».