Глядя на хозяйку по имени Стефания, я часто думаю, что мы бы с ней договорились. Ну, может, не в совершенстве договорились бы, но получали бы удовольствие от беседы. С некоторыми людьми сразу чувствуешь, что вы вписаны в один и тот же Tavole Amalfitane – это кодекс мореплавателей, или, лучше сказать, морской устав, – я видел его в музее, не помню, в каком городе.
Здесь в отеле есть девочка, с которой я чувствую нечто похожее, хотя сначала она меня немного раздражала. У нее была странная привычка гладить меня по голове. У моей первой женщины была такая же привычка. Она могла часами гладить, выравнивать, скрести ногтями и тянуть за волосы. Она тоже была итальянкой, только из Трапани. У нее были губы цвета киновари, а над ними розовая полоска, будто помада размазана. Хотя помады у нее сроду не водилось.
Моя первая женщина бросила меня здесь, в Италии. Просто уехала, оставив мне палатку, примус и пару спальных мешков. Перед этим мы прожили неделю на берегу возле Таранто, питаясь хлебом и мидиями в сидре: мидий мы собрали на отмели, а сидр купили у местного дядьки прямо с телеги. Раньше я моллюсков не ел, но подружка так ловко с ними обходилась – колола булавкой, нюхала, считала полоски, – что однажды я расслабился и уплел целый котелок. Ночью пошел дождь, а на меня нашло моллюсковое безумие. Я разбудил свою женщину и всю ночь вертел ее, будто мельничное колесо, грыз ее, будто овечий сыр, и вылизывал, как медовые соты. Колья в песке расшатались, палатка рухнула, но мы возились в мокром брезенте, будто щенки, не в силах остановиться.
Потом мы перебрались на другое побережье, провели там еще одну ночь, хрустящую от мидиевой скорлупы, а наутро она меня бросила. Она ушла налегке, у нее был с собой только рюкзак с блокнотом и карандашами. Помню, что она наотрез отказалась оставить его в палатке, когда мы отправились на холм, – сказала, что наброски должны быть с ней, еще пропадут, не дай бог.
Еще помню, что всю дорогу до Траяно она говорила о норманнах, двуцветной кладке фасада и купели из красного порфира. А я смотрел на ее смуглый румянец, на мокрые волосы, заплетенные в десяток косичек, ежился под дождем и думал о том, как мне повезло.
– В июне мне исполнится тридцать, – сказала она, когда мы поставили палатку в гроте, в основании прибрежной скалы. – Я старше тебя на восемь лет. Тебе это и в голову не приходило, верно?
Мокрый гранит был черным, а сухой – розовым, так что наше укрытие походило на разинутую собачью пасть. Моя подружка села на краю гранитного языка и болтала ногами над водой.
– Вот как? Значит, мы должны встретиться здесь через восемь лет, – ответил я, влезая в палатку и укладываясь на спальном мешке. – На этом самом месте. Иди сюда.
– Это же в другом столетии! – сказала она, устроившись рядом со мной. – Мы будем старыми и толстыми, у нас будут дома, канарейки и закладные. Ты правда приедешь?
– Разумеется. Я готов жениться на тебе завтра утром в деревенской мэрии.
– Ну уж нет! – Она засмеялась в темноте. Ее мокрые волосы холодили мне живот. – Через восемь лет другое дело.
– Ладно, приеду сюда двадцатого мая две тысячи седьмого года. Meglio tardi che mai!
Мы лежали валетом, я смотрел на ее бедро, в темноте казавшееся округлым снежным холмом, и представлял себя лыжником, плавно съезжающим вниз по склону.
– Смотри не подведи меня, – сказала она и тут же заснула.
Проклятые мидии во мне наконец утихомирились, и я мог спокойно лежать в темноте и слушать, как дождь поливает морскую воду. Если бы кто-то сказал мне, что это последняя наша ночь, я бы только рассмеялся. Рассуждения о смерти предполагают уверенность в том, что сам ты не умрешь.
Когда Паола бросила меня, я никак не мог в это поверить и провел возле палатки несколько дней, читая по второму разу карманный томик американской поэзии. Она не оставила мне записки, просто рассеялась как дым. Я сидел там и ждал, что она появится у гранитного обломка, обозначавшего вход на пляж.
– Ну что, испугался? – скажет она, снимая рюкзак и садясь на песок у остывающего костра. И не думал даже, скажу я, не поднимая лица от книги, я знал, что ты валяешь дурака. И в доказательство прочитаю из Дикинсон:
Как много гибнет стратагемв один вечерний час.На третий день я понял, что она не придет, закопал свой костер в песке, собрал палатку и уехал домой. Море было сизым, как изнанка ивового листа, на склоне холма темнели пинии, кривые и жилистые, будто вставшие на колени. Их сажают, чтобы защитить жилье от ветра, говорила моя подружка, трамонтана – это ветер с гор, очень крепкий, очень порывистый. Ничего хорошего нет в трамонтане, говорила она. Одно только хорошо – что дождя больше не будет.
flautista_libico
В интернате у меня было тридцать четыре врага. Ровно столько, сколько воспитанников было на втором этаже, остальных приходилось видеть реже, но не думаю, чтобы они меня любили. Когда нас выводили на благотворительный концерт или в церковь, то можно было увидеть всех сразу: примерно три десятка мальчишек с плохими зубами и столько же девчонок в бронзовых серьгах. Ходить было положено по двое, длинной колонной, издали похожей на очередь за бесплатным супом.
Главным врагом была воспитательница Лучана, чернявая коротышка, потом соседи по комнате, которых бесила моя привычка читать по ночам, потом интендантша (считавшая, что я хочу отравить ее кошку), а за ней – все остальные. Интернат располагался на территории бывшего парка аттракционов и смахивал на меблированные комнаты, в которых мы жили раньше с матерью, только в интернате окна были заколочены и не открывались даже в жару.
От парка остались груды ржавого железа и билетные будки, в которых воспитанники курили и тискали девчонок. Сами классы помещались в здании летнего театра, поэтому все окна выходили на круглую террасу с перилами. По ночам старшие танцевали там в тишине, поскрипывая разболтанными досками (музыку они пели про себя, старательно шевеля губами, наушники были только у толстого Соррино, и взять их на полчаса стоило тысячу лир).
Через неделю после приезда у меня не осталось носильных вещей, взятых из дома, их перетаскали понемногу, подкладывая взамен какое-то затхлое тряпье. В конце концов уцелел только красный швейцарский ножик с зазубренным лезвием и отверткой, который приходилось носить под майкой, и хотя показать его кое-кому было бы не лишним, у меня хватило ума воздержаться, так что ножик остался при мне.
Еще через месяц меня остригли наголо, потому что в комнате завелся кошачий лишай, кошку велели выкинуть, и в этом тоже была моя вина. Через два дня под моим матрасом появился ее труп, меня обвинили в убийстве, выволокли на двор и привязали к карусельному столбу, оставшемуся от парка аттракционов. Это у нас был позорный столб, pilloria, там все время кто-нибудь да стоял, но я чаще всех.
Осень кое-как прошла, и к Рождеству меня отправили к донне Веккьо, которая написала мне пару открыток и считалась моей попечительницей. Она жила на четвертом этаже, над нашей бывшей комнатой, и мне трудно было засыпать в ее кровати, слушая, как новый жилец хлопает внизу балконной дверью. Две ночи подряд мне снилось, что мать вернулась и ждет меня внизу, а в ночь на двадцать пятое приснилось, что она сушит волосы над газовой горелкой (смешно мотая головой), а я стою сзади и слушаю, как зеленый халат шуршит от ее движений и как шипит газ.
Наутро донна Веккьо сказала, что мои каникулы закончились (у нее образовались другие планы, и мои надежды на новогодний ужин пошли прахом). Возвращение в интернат казалось невозможным. Лицо Лучаны, прижимавшей меня в коридоре и больно щупавшей между ног, стояло у меня перед глазами. Изо рта у нее несло сердечными каплями, уж не знаю почему. В интернате капуцинов воняло практически от всех, хотя зубной пасты и мыла давали вдоволь. И все были озабочены сексом, куревом и возможностью сбежать в город. Куревом можно было откупиться от любой напасти, но мне негде было его взять, приходилось выполнять то, что велели. В основном мне велели мыть полы вместо дежурных по этажу, но бывало и похуже. Иногда старшие приходили к нам в комнату, вставали у стены, спускали трусы и приказывали их обслужить. А не хочешь, тогда грызи стекло.
Возвращаться туда было хуже смерти. У меня было чувство (когда донна Веккьо сажала меня в набитый народом междугородний автобус), что я собираюсь сунуть голову в глиняное гнездо, полное шершней. Всю дорогу мне удавалось держаться и не трястись, но на выходе из автобуса обнаружилось, что джинсы были мокрыми.
Похожее ощущение накрыло меня через несколько лет в автобусе, направлявшемся на юг, в бабкино поместье: у меня свело скулы, руки задрожали, а в животе заплескалась ледяная вода. Пришлось сказать себе, что того, кто провел четыре года в интернате капуцинов, ничто уже не способно удивить.
Маркус. Воскресенье
– Я не здешний! – сказал Маркус пасмурному полицейскому, когда тот зашел на террасу кафе прямо с улицы, перешагнув лавровые кусты, и поманил его пальцем. – Погодите, я сейчас переставлю ее подальше.
– Синьор заплатит сейчас или зайдет в участок? – спросил полицейский, глаз его было не видно из-за нахлобученного на лицо желтого капюшона, но голос был молодым, и это вселило в Маркуса надежду.
Он уже два часа сидел под полосатым тентом, по тенту стучал дождь, из кухни пахло горячим грибным супом. Все лавки в деревне были закрыты, народ толпился у церкви с пальмовыми ветками, изнутри доносилась органная музыка, и пообедать было решительно негде. Утром Маркус зашел в скобяную лавку, где хозяином был пакистанец, не признающий пасхальной недели, и долго рылся в развале в поисках адаптера для зарядки телефона. Хозяин лавки наблюдал за ним с ленивым любопытством, потом спросил, чего он хочет, и ловко вытащил адаптер из ящика с железной мелочью. Потом он задал привычный вопрос о планах на сегодня, местные отвечают на него неопределенным кивком, но Маркус честно сказал, что собирался пойти пешком в Фуроре, посмотреть на водяные мельницы.
– Давно хотел увидеть место, где Росселлини снимал «Любовь», – добавил он, – с Анной Маньяни в главной роли. Вы его видели?
Хозяин лавки только рукой махнул в изнеможении. Он дважды пересчитал мелочь, не говоря ни слова. Ему было лет на восемь больше, чем Маркусу, но на руках уже проступили пигментные пятна, и повадки были шершавые, стариковские.
– Не смотри на карту, парень, – сказал он потом, – а если смотришь, умножай все на три. Этот Фуроре в семи километрах, только если из космоса глядеть, идти туда полдня, а ехать не меньше часа, да еще по серпантину. И тормоза нужны получше, чем у «форда».
Выйдя вслед за полицейским на улицу, Маркус понял, что сесть за руль, чтобы отвезти машину на стоянку, будет еще большей ошибкой. В Южной Италии на хмельного водителя смотрят с пониманием, но Маркус выпил уже два полулитровых графина, и в голове у него слегка мутилось. В полдень, зайдя в душный от сырости зальчик траттории, он принюхался и хотел было выйти, но подавальщик заметил его колебания, быстро вынес под навес плетеный столик и вытер скамейку полотенцем:
– Садитесь на веранде. Дождь скоро кончится, а у нас отличный пино.
Дернул же черт взять машину, думал Маркус, шагая за полицейским к тупику, где он оставил свой «форд», мог ведь поехать на автобусе со станции Тибуртина. И мокасины замшевые напялил, пижон, хотя и слышал по радио прогноз погоды. Полицейский шагал размашисто, опустив голову, струи дождя стекали по его спине медленно и на удивление ровно, будто прокладывали русла в желтой непромокаемой ткани.
– Вот, возле самых ворот кладбища!
Сержант остановился, приподнял капюшон и окинул Маркуса презрительным взглядом. Глаза у него были яркие, синие, зато лицо казалось небрежно вылепленным из бурой глины. Многие местные так выглядели: красавцы наполовину, будто глаза им вставляли из осколков синей вьетрийской мозаики, втыкали прямо в глиняную маску, не дожидаясь, пока высохнет.
– Ты не понимаешь или придуриваешься? – спросил полицейский. – Здесь лежит моя бабка и вся ее семья, на этой площадке по воскресеньям ставят горшки с цветами, наши женщины ее моют с мылом, ползают тут, отклячив задницы. А ты бросил здесь свою тачку, как будто не видел знака: cimitero. Да еще в Пальмовое воскресенье, когда у людей праздник. Ты видел знак?
Маркус попытался примирительно улыбнуться, но у него почему-то свело лоб и щеки. Порывшись в карманах, он достал бумажник и, вынув из него двадцатку, протянул ее полицейскому:
– Возьмите, офицер, а я отгоню машину к мотелю. Квитанция не нужна.
– Это что еще такое? После праздников приедете в участок и оплатите штраф. – Парень посмотрел на деньги и насупился, глина подсыхала прямо на глазах. – Я хочу видеть ваши права.
– Права-то здесь при чем? – удивился Маркус. – Я просто поставил машину не там, где полагается. Это ведь мелкое нарушение, верно?
Сержант смотрел в сторону, синие глаза поблекли и затянулись птичьей пленкой. Парень из той породы, что любую попытку сопротивления принимает как личный вызов, подумал Маркус, протягивая права, прежний сержант был точно таким же, только помоложе. А может, это он и есть?
– Ключи тоже, – заявил сержант, протянув руку ладонью вверх. – Я сам отгоню машину на паркинг возле здания полиции, а вы пойдете пешком.
Маркус вернулся в закусочную и расплатился. Допивать он не стал – сквозь невидимую прореху в полосатом тенте на скатерть летели быстрые капли, в винном бокале стояла розовая дождевая вода. Подавальщик посоветовал не медлить и отправляться прямо в polizia, пока у сержанта не кончилось дежурство. Здесь редко бывают иностранцы, вот Джузеппино и куражится, сказал мальчишка, но говорят, к нам скоро проведут автостраду, и начнется совсем другая жизнь.
Другая жизнь, думал Маркус, стоя на площади и чувствуя, как вода понемногу заполняет его мокасины. Что этот пацан называет другой жизнью: подземные гаражи, жареного цыпленка из Кентукки, ржавое концептуальное железо в городском сквере? Будь у меня деньги, хоть какие-нибудь деньги, я бы связал свои рубашки в узел и перебрался сюда на веки вечные. Пока тут не настала другая жизнь.
* * *Два дня назад, когда Маркус понял, что снова увидит Траяно, ему стало не по себе, хотя он и думал об этом уже несколько лет. Но одно дело – думать, а другое – увидеть электронный билет, присланный римским издательством. Складывая одежду в сумку, он поймал себя на том, что ему хочется сунуть туда старый вельветовый пиджак, в котором он обедал в столовой «Бриатико», куда по вечерам не пускали без галстука. Он помнил эту столовую с витражными окнами, помнил запах сероводорода в гулких залах, где пациентов купали в маслянистой грязи, зимний сад, где за стеклом теснились лиловые листья, помнил даже заусенцы мозаичного пола в холле – прохладного, когда утром идешь по нему босиком.
Полицейский свернул к приземистому кирпичному зданию, ткнул в него пальцем и ушел, не оборачиваясь. На крыльце участка стоял высокий, наголо бритый старик в шафрановом одеянии, похожий не то на монаха-бхикшу, не то на дорожного рабочего. Маркусу он кивнул, будто старому знакомому. От него пахло вчерашней выпивкой и дегтем, а шафрановые одежды оказались рыжим плащом, перемазанным белой краской.
Стоило Маркусу войти в служебное помещение, как дождь кончился, и солнечный свет вычертил на полу квадратики оконных решеток. Он пригладил волосы, подошел к дежурному и получил указание сесть и подождать. Дверь в кабинет начальника была закрыта, имени на табличке не было, да и таблички не было, просто листок за стеклом. Половину стены занимала карта провинции, на булавке с зеленым флажком, воткнутой в излучистый контур берега, значилось: Аннунциата делла Сори.
Все правильно, подумал Маркус, зевая, такие заброшенные места должны называться завораживающе. Трудно поверить, что было время, когда я катался по этому берегу, как сухой колючник, с рюкзаком, набитым шнурами, мокрыми трусами и ворованными лимонами. В компании девушки, которая любила ходить босиком.
В мокасинах Маркуса хлюпала вода, и он решил снять их и вынести на солнце. Парень за конторкой встрепенулся, помотал головой и показал на коридор, уходящий влево от двери комиссарского кабинета. Потом он нарисовал в воздухе моток туалетной бумаги, ловко его размотал и набил ей воображаемую туфлю. Почему итальянцы разговаривают с иностранцами как с глухими, думал Маркус, идя по коридору, в конце которого белели две одинаковые двери. Неужели мой итальянский за шесть лет так запаршивел?
На одной двери висела табличка «Окрашено». За второй дверью была служебная комната с печкой, вернее, кладовка, заваленная бумагой. Картонные папки лежали даже на подоконнике. Это были старые дела, предназначенные, вероятно, для сдачи в архив, а некоторые – просто в мусор, судя по тому, что они были свалены возле бумагорезательной машины. Маркус вспомнил, как она называется: taglierina a ghigliottina.
Он вошел, повернул ключ, оказавшийся внутри, снял куртку и повесил на щеколду окна. Возле машины стояла початая бутылка с вином, оплетенная соломой, Маркус отхлебнул из нее, сел на пол и принялся набивать разбухшие мокасины настриженной бумагой.
Закончив с этим, он взялся разглядывать папки, сложенные в гору: одни были потертые, другие поновее, с железными скрепками. Рядом лежали стопки канцелярских бланков, перехваченные синими резинками. Дорожные штрафы, подумал Маркус, урожай проворного сержанта. Эта мощеная площадка возле кладбища – его скромное сезонное дело, приносящее верный доход.
Цифры на бланках показались ему странными: двадцать тысяч, сорок тысяч, но, присмотревшись к датам, он понял, что деньги взимались в лирах. Потянув за самую толстую папку, он нарушил равновесие холма, и тот рассыпался. На папке было написано: «La stazione di polizia, 1989». Вот бы с ходу вытащить весну две тысячи восьмого. Досье Аверичи, например, или дело о смерти капитана. Нет, не с моим счастьем.
Восемьдесят девятый, надо же. За десять лет до его приезда в эти места. В восемьдесят девятом он учился в шестом классе, за голову Рушди объявили награду, умер фон Караян, на стадионе «Хиллсборо» погибли девяносто шесть ливерпульцев, а в Японии началась новая эра – Хэйсэй.
Петра
Птица, которая забывает, куда лететь, и отстает от стаи, – где она приземляется? Остается ли она зимовать в холодном краю? Первые несколько лет после ухода отца мать казалась мне такой птицей – бессильной и оцепеневшей, будто свиристель, объевшийся ледяной рябины. Потом я привыкла. Прошло еще несколько лет, и стало казаться, что отца и вовсе не было. Мама тоже немного отогрелась. Плечи и руки у нее стали полные, кольцо врезается в палец, а губы расправились и порозовели.
Я думаю, что рот – это самая важная часть лица, всегда первым делом смотрю на рот. У моей новой подруги Пулии рот волнистый, будто лезвие малайского криса, зато, когда она смеется, видно, какой она была лет тридцать тому назад. У Бри рот был темным, отчетливо вырезанным, однажды я поймала себя на мысли: жаль, что я никогда не смогу поцеловать его в губы.
Когда я увидела брата в морге, его тело сильно уменьшилось, а на шею ему зачем-то повязали кусок марли. Морг есть только в Палетри, при местной больнице, так что забирать брата пришлось оттуда, соседка Джири поехала со мной на взятом в аренду катафалке. Мы с трудом нашли пристройку на задах здания, окруженную запущенным садом. В прихожей служитель разговаривал с комиссаром, я услышала обрывок фразы: приход все оплатит… кремация… мэрия… засорился коллектор. Я склонилась над братом, черный платок развязался и слетел на пол, волосы, которые я утром заколола наверх, упали мне на лицо. На похороны в наших краях приходят с распущенными волосами, в тот день я ушла из дому, не умывшись и не причесавшись, а черные туфли спрятала в дорожную сумку. Я сказала матери, что Бри внезапно получил работу в Салерно и уехал утренним поездом, он оставил письмо, но я его потеряла, вот найду – и сразу ей прочитаю. Что его не будет полгода, так как траулер берет работников только на долгий срок. Мать только плечами пожала.
В то время у нее были плохие дни, и она проводила их в саду, устроившись в поломанном кресле, которое Бри притащил из яхт-клуба, где подрабатывал прошлым летом. Где он только не работал, мой брат, – спасателем, татуировщиком в Амальфи, барменом в привокзальной забегаловке, продавцом на рыбном рынке, сборщиком оливок. Он попробовал все работы, которые можно найти на побережье, если не учиться, а учиться он не хотел.
Брат лежал на клеенчатой простыне, желтый, важный и хрупкий, будто терракотовая статуэтка. Глядя на его рот, сложенный в едва заметную усмешку, я вдруг поняла то, что раньше не желала понимать. Бри оставался дома потому, что знал: я там ни за что не останусь. Он просто уступил мне очередь.
Как только мне ответили из Бриндизи, я разбила копилку, собрала свои платья и махнула на восток, в город, о котором я знала только две вещи: там умер Вергилий и кончается Аппиева дорога. Потом я перевелась на север, получила стипендию на отделении истории и права и совершенно успокоилась. Оставалось всего два года до новой жизни.
Служитель зашел в комнату и сделал едва заметный знак рукой: в прихожей меня ждал комиссар для разговора. Соседка то и дело вытирала лицо бумажной салфеткой, ей, наверное, хотелось заплакать, но слезы не желали катиться и набухали в глазах, делая их похожими на толстые линзы. Ее сильно удручало то, что с нами не было мамы. Она провела рукой по лбу брата, осторожно, будто боялась отшелушить кусочек:
– Поплачь, Петра, а то как бы тебе дурно не стало. Ишь, губу-то закусила, надулась вся от ярости. – Она махнула рукой в сторону деревни. – Кто теперь разберет, кому твой брат дорогу перешел.
Кому Бри перешел дорогу, я тогда не знала и теперь еще не знаю. Разница в том, что, склонившись над телом брата, я поклялась, что убийца будет сидеть в тюрьме, а теперь я думаю иначе. Я думаю, что найду его и убью.
* * *Когда брата нашли, рядом с ним лежал кусок зеленой сетки для оливок. Метка delitto d’onore, преступления чести. Придушил его обманутый муж, это как пить дать, сказал мне комиссар. Год тому назад в лесу наказали конюха из поместья, сказал он, там тоже проволока для оливок в уликах мелькала – значит, из-за девки.
Когда меня вызвали на опознание в морг, сетка была еще там, в куче просоленной одежды, мне даже потрогать ее не разрешили. Я комиссару сразу сказала: конюх, может, и правда за любовные шашни пострадал, а брата моего убили за другое. Бри так просто не сдался бы, сказала я комиссару, ищите победителя, который отсиживается дома, зализывает раны. Здесь либо деньги, либо старая семейная вражда, а с кем у нас старая вражда? Да ни с кем, у нас ведь не Палермо, значит, дело в деньгах.
– Откуда у вашего брата деньги, – отмахнулся комиссар, – он за свои тридцать лет больше сотни в руках не держал. У него и работы нормальной ни разу не было. То в море с рыбаками увяжется, то апельсины собирать нанимается. Толку от него было немного. E’come una mozzarella!
Не будь он шефом полиции, я бы врезала ему прямо по зубам за такое. Как он смеет судить о человеке, чье мертвое тело лежит в соседней комнате под казенной резиновой простыней. Потешаться над его прозвищем. Но если я ударю его, мне заломят руки, отвезут в участок и продержат до вечера, а то и дольше. А мне нужно дело делать.
– Вы упоминали досье, комиссар. В нем есть хоть что-нибудь, кроме деревенских сплетен?
– Сплетни в нашем деле называются свидетельскими показаниями, – ответил он сурово. – Это была казнь, говорю тебе. Помнишь дело Пецци, когда любовнику подрезали сухожилия на ногах, кастрировали и бросили в лесу? Он умер, но никто из этой семьи не сидит в тюрьме.
Я открыла рот, чтобы сказать, что мы живем не во времена Барбароссы, но не стала. Я знала, что он прав: если нашу деревню вернуть на восемьсот лет назад, все здесь будет устроено похожим образом, за исключением пары ржавых скреперов в порту.
– Пойду подпишу бумаги в конторе. – Я направилась к дверям, ведущим в коридор.
Служитель с готовностью встал и пошел за мной. На руках у него были нитяные перчатки, будто у лакея.
– Погоди, Петра, – тихо сказал комиссар. – Ты ведь еще не говорила с врачом? Думаю, ты должна это знать. Врач утверждает, что в корыто его положили еще живым и он умер от соли.
– От соли? – Я остановилась у дверей.
– А ты думала! Плотность соли больше плотности гравия. Все равно что под каменную плиту засунуть человека. Сначала наступает удушье, потом обезвоживание. Медленное. По мне, так уж лучше сразу пристрелить.
* * *Возможность попасть в «Бриатико» казалась мне выходом и входом одновременно. Именно там, на заросшей можжевельником поляне, брат оказался свидетелем убийства, это он успел мне сказать. Потом к нему пришла его собственная смерть – в роще за рыбным рынком, на границе владений отеля с деревенскими землями.