– Её же выбраковали!
– За что выбраковывать?! Пшеница хороша. Урожайна. Не полегает. Хлебопекарные качества высоки. Надо полагать, впредь она сохранит эти достоинства, а то и улучшит…
Округин повернулся ко мне и приумолк. Я заметил, что он уловил моё недоумение и, не зная, откуда оно, спросил:
– Вам известно о «таёжной» что-либо новое?
– Нет. Только слышал, что её забраковали. Сказывал Комарков.
– Припоминаю такого. А на каком основании он так заявил?
– Неустойчива, говорит, оказалась пшеница к пыльной головне.
– Странно… Я знаю и скажу вам: пшеница размножается в производственных условиях под наблюдением председателя колхоза Ознобова. Такой уговор наш был с Сосновым. И что там выдумывает Комарков? – Округин встал и, проходя по кабинету, посмотрел на меня. Заговорил взволнованно: – Я недавно с Ознобовым смотрел пшеницу. Ни о какой головне речи не было. Разве что на делянах? Узнаю!.. И вы посмотрите! Вам, думаю, и сейчас опытное поле – не чужое.
– Своё, родное.
– И вам, и другим, – приостановился. Подумал. – Я бы, позвольте, всех учёных мира посадил на опытное поле. Не на военные полигоны, а на поля, где выращивают хлеб и картошку! Это нужно человечеству! Не снаряды и бомбы… – Округин сел, положил на стол руки, глянул вопросительно на меня, мол, как думает солдат.
Как думаю, Округин, конечно, знал. И мы, солдаты, на фронте и он здесь, в тылу, жили одной думой – для победы над фашизмом не менее, чем танки и самолёты, нужен хлеб.
Прерываю молчание.
– А Комарков про уговор с Сосновым передать «таёжную» в колхоз знает?
Округин ответил не сразу.
– Возможно. Если говорил ему Соснов. В противном случае он в это дело не посвящён. Передать «таёжную» в колхоз условились, как говорят, на свой риск и страх. Было так.
Я, будто школьник, насторожился и приготовился слушать.
– На второй год войны было дело. Враг захватил хлебные районы нашей страны. Партия поставила перед коммунистами в тылу задачу возместить потери за счёт восточных районов. Ну, как возместить? Два пути тогда избрали у себя в районе, больше не видели, не могли: увеличить кое-где пашню, вернуть к жизни местами запущенную землю да побыстрее размножить новый урожайный сорт пшеницы. Собственно, это не был ещё и сорт, пшеница лишь вырисовывалась на опытных делянах, – секретарь райкома, встав напротив, посмотрел на меня. – Вы, конечно, помните эту пшеницу, она тогда шла под номером 310. Сам Соснов о ней не упоминал, считал рано. И получилось всё как-то неожиданно, стихийно. Напросился к нему посмотреть питомник – что там? С полгода не был. Приезжаю. Учёный, вижу, не обрадовался моему появлению. Нечего, говорит, пока показывать, Степан Алексеич, нет на выходе подходящего сорта. Года через три-четыре появится.
– Поздновато, – отвечаю ему. – Время-то, вишь, какое! Фронт требует хлеба.
– Понимаю, – говорит Соснов, – а что поделаешь? Сожалею… Выше головы не прыгнешь.
Идём по питомнику, толкуем, вытираем с лиц обильный пот, день выдался жаркий, начало июля. Смотрю: перед глазами несколько делян, пшеница на них, замерял – почти по пояс! А колос – с указательный палец, весь на виду, без ости, уже чуточку зажелтел. Вот чудо!
Останавливаю Соснова, спрашиваю:
– Иосиф Петрович, что за пшеница?
– Сложный гибрид. С уклоном на засухоустойчивость.
– А урожай?
– На опытных делянах центнеров по пятьдесят обходится.
– И зерно мукомольное? Хлеб-то выпекали?
– Получается. Вкусный.
Смотрю на деляны, а вижу целые составы вагонов с зерном. Да вы что, говорю уже с укором, держите добро под пудовым замком в амбаре! А-а?
– Нельзя выносить на поля – не готова, – отвечает опять. – Пшеница до конца испытания не прошла, а это рискованно. Посудите, Степан Алексеевич, дадим мы колхозам пшеницу, а в ней какая-нибудь язвинка выплывет. Всякое может быть. Вдруг окажется нестойкой к какой-нибудь болезни. Нам, учёным, это полбеды, колхозам – сущее бедствие.
Слушаю Соснова, чувствую его душу, а сам всё-таки думаю ещё и о другом: неужели ради большого дела нельзя переступить какую-то, пусть запретную, но не преступную грань? Убеждение не подействовало. Отстаивал учёный свою линию. Усмиряю себя, чтобы не выпалить грубое, оскорбительное слово. Несговорчивость Соснова казалась капризным упрямством, а не убеждением застраховать колхозы от какой-нибудь напасти. Возможно, я ошибался в своих догадках, но тревога о хлебе не давала покоя…
Секретарь райкома отошёл от стола к сияющему светом окну на малолюдную улицу, повернулся лицом ко мне и сказал задумчиво:
– Я тогда, грешным делом, подумал: Соснов лукавит не потому, что пшеница не подоспела для передачи колхозам. Было подозрение органов госбезопасности, мол, он, отпрыск купеческого рода, не благоволит новой власти. Вот с такими противоречивыми мыслями я оставил учёного. На прощанье всё же попросил основательно подумать о нашей беседе.
Соснов недели через две появился – неожиданно и, к моему удивлению, радостный. В обыденной рабочей одежде, прямо с поля, в льняной куртке и лёгких парусиновых брюках. Загорелое, свежестью дышит его лицо, стушевались морщины. Из-под тенисто нависших бровей молодо светятся серо-зелёные глаза. Видел, пожаловал человек с приятной вестью. Сели в кресла рядом. Соснов, положив голову щекой на левую руку, смотрит на меня. Заговорил взволнованно:
– Вы торопите, Степан Алексеевич, но я не знаю глубоких мотивов. Потеряна Украина – житница наша, так это ж не навсегда. Освободим!
– Когда?
– Об этом надо спросить у Верховного главнокомандующего. Он знает.
– О-о, Иосиф Петрович, и он может ошибиться в сроках. Нынешнюю сводку Информбюро читали?
Соснов, молча кивая, глубоко вздохнул, неслышно покачнулся в кресле.
– Понимаю: неудачу под Москвой норовит восполнить захватом Сталинграда.
– Тыл должен лучше помогать фронту. Всем, чем возможно. И тут ваша пшеница, Иосиф Петрович, не на последнем счету. Давайте побыстрее её на пашню, – повторил я свою просьбу.
Помедлив, Соснов сказал:
– Придётся, видно, отпускать птицу на волю… Не без риска, – сделал паузу, по-стариковски степенно перевёл сдержавшееся дыхание, продолжил: – А если какая случайность, не оставите меня, Степан Алексеевич, с бедою наедине?
– Вот такая история, товарищ Егоров, – добродушно поглядывая на меня, сказал секретарь райкома. – Тогда-то и открылась душа учёного. Подружился я с ним. Осенью часть семян Соснов передал колхозу для размножения.
Округин, задумчиво ушедший в себя, вернулся за стол, медленно опустился в кресло, распечатал пачку «Казбека». Закурил. Я подумал: Округин прервал рассказ о Соснове неспроста, на каком-то важном моменте. Было время попрощаться и уйти, а вроде не видел повода. Что-то между нами оставалось недосказанным.
По кабинету рассыпалась звень телефона. Округина вызывали на разговор с обкомом партии. Я было собрался встать – самое время воспользоваться заминкой, благодарно кивнуть собеседнику и уйти. Округин махнул рукой – попросил остаться и, когда закончил разговор, спросил, каким транспортом я собираюсь в посёлок.
– На плотике.
– Да ну? Не шутите.
– Правда… Кучер мой где-то затерялся. Ефим Серебряков.
– Не беспокойтесь – отвезём на райкомовской эмке.
Разговор с Округиным не успокоил, только укоренил сомнение. Если «таёжная» выращивается в колхозе, то почему нет её на опытных делянах?
Чья-то невидимая рука затягивала узел всё туже и туже.
* * *Маринка ожидала меня за накрытым обеденным столом. С нею же, возле её ног, крутился Степанка. Я его, пустившегося ко мне вприпрыжку, поймал на середине избы и поднял над головой.
– Испугался, орлёнок?
– Не, пап. Я лётчик. Полетим ещё выше.
– Да хватит уж, силы у мотора маловато.
Степанка потянулся достать ручонками потолок.
– Немного осталось. Фур-р-р…
Глядя на наше баловство, Маринка заволновалась:
– Не приучай парнишку к озорству. Потом сам не рад будешь.
– А ты, мамочка, не ругай папу. Он тебя не ругает, – деловито распорядился Степанка. – Ну, хватит, пап, спускай самолёт на землю…
Когда внимательно пригляделся к столу, то заметил непривычные для обеденного часа блюда: вместе с жареной рыбой стояли блины и кисель.
– Сегодня, Саша, полгода после смерти Иосифа Петровича. Надо помянуть. Много бед перенёс, – сказала Марина.
Я поглядел на неё, оторопело смущённый.
– Извини, не подумал… Надо… О старике забывать нельзя. Только почему говоришь – много бед перенёс?
– Ты ещё не знаешь, как он жил тут. Всё стряслось после пожара. У нас тогда сгорел склад. У Иосифа Петровича погибли чуть ли не все семена… – Маринка рассказывала, заметно волнуясь и едва сдерживая близкие слёзы. На лицо то набегала, то исчезала сумрачная тень.
– Это в самом деле?
– Я же напрасно говорить не стану, Саша. Сама пожар видела, бегала тушить, воду в вёдрах с речки носила. Да не помогли… Всё дотла взялось пеплом… Иосиф Петрович сам едва не сгорел. Схватился больной с постели. Прибежал, кинулся в сарай, а там пламя бушует. Оттащили мужики, не дали в склад пробежать. И то лицо опахнуло жаром. О-ох, Саша, что было!.. Назавтра его взяли под стражу.
– За что? – перебил я сгоряча Маринку.
– Заподозрили в поджоге… или по кляузе. Кто знает, Саша, нам ведь ничего не объяснили, – Маринка налила в стаканы тягучего кагора. Наступило грустное молчание. Оно напомнило, как мы в перерывах между боями находили короткие минуты, чтобы отдать скромную дань почести похороненным товарищам. Тогда мы, стоя у свежих могил, вынимали, если случалось, фляжки со спиртом и выпивали свои «боевые сто грамм», клялись павшим вечно хранить о них память и беспощадно уничтожать заклятого врага. Я вспомнил об этом, наверное, потому, что видел Иосифа Петровича похожим своей гражданской мужественностью на солдата…
Пожалуй, сегодня я впервые в своей жизни чувствовал себя за столом как человек семейный, рад был домашнему уюту и близости к родным людям. Впервые подействовала благотворно, подбодрив и воодушевив, рюмка выпитого вина. И можно было считать себя вполне счастливым, если сидели бы рядом самые близкие и дорогие мне люди. Я бы хотел побыть с отцом и матерью, с Иосифом Петровичем и однополчанами, расспросить их о житье-бытье. Вспомнив о них, я, может, совсем некстати увлёкся размышлениями. Подумалось о многом. Мама представилась мне жизнерадостной женщиной, принявшей моё возвращение с фронта и калекой как большую награду за свою справедливость и просьбу (кому только она ни относилась!) пощадить сына на войне. Иосиф Петрович в моём воображении рисовался необыкновенно восторженным стариком. («Ведь говорил же я, что надёжно постоит за свою Родину русский народ. Говорил! Так и вышло. И ждал Саню своего с победой. Пришёл! Дело наше продолжит. Теперь и успокоиться можно».) Однополчане тоже ликуют, радости ихней предела нет, и им всё ещё не верится, что кончились фронтовые дороги, и сидят они за семейным столом. Отец тоже будто тут в кругу фронтовиков и равняет с ихними свои тыловые дела. Солдаты с ним соглашаются: «Ты, батя, чести людской, призвания хлеборобского не посрамил!» Выше награды старику и не надо… Много таит похвала фронтовиков… Но что с Мариной? Не пошутит она, не рассмеётся. Насторожена. Пытаюсь понять её отчуждённость.
– Ты здорова, Марина?
– Хвори пока минуют.
– А что скучна? День такой нынче – трудный?
– И день… И вообще… Разные дурные мысли в голову лезут. О том и думать не хочется, а всё равно думаю.
– Отвлекись интересным делом, – советую. Марина кротко улыбнулась:
– Не могу. Как отвлечёшься, если не спадает тревога. Она – от тебя.
– Ну!.. Серьёзно, Марина?
Она не ответила. Повременив, вылила из бутылки в стаканы остатки вина и пригласила выпить. Подумав, произнесла тост:
– За благополучие и спокойствие…
Не обратил я попервости внимания на обыденные слова и только после того как, согласившись с её желанием, выпил одним ёмким глотком вино и, посидев некоторое время как бы в приятной отстранённости от всего окружающего меня мира, задумался. Почему же сказала Марина такой, как мне показалось теперь, отдалённый от нашей жизни тост. Могла бы другой – поближе, роднее, ну, к примеру, за здоровье Степанки. Вот он тут сидит между нами, зыркает глазами, что бы съесть повкуснее да умчаться на улицу – сверстники уже крутятся у ворот и кличут играть в прятки. Или бы – за здоровье живых и упокой ушедших из жизни родителей.
Нет, неспроста выплеснулась её душа. И я против своей воли пристально посмотрел на Марину. В эту минуту на её порозовевшем лице обозначилась непокорно-грустная улыбка, в туманных от влажности глазах, вынося сгусток печали и тревоги, метнулись колючие огненные искры. Я подумал, что Марина перешагнула какую-то ощутимую лишь ею грань и решилась наконец-то открыть мучившую её тайну. Предчувствие моё подтвердилось.
Она вдруг поднялась из-за стола, открыла форточку и попросила Степанку захлопнуть ставни окон. Я взглянул на неё с удивлением: закрывать рано, ещё не наступили сумерки и, конечно, сидеть в избе при тусклой лампадке, когда на улице светло, скучно и неуютно. Однако, зная, что хозяйке виднее, что делать по дому, перечить не стал.
Зажигать лампу она не стала и села рядом, положив руки на мои плечи. С сумерками, густо заполнившими всё пространство нашего жилища, к Марине наплыло воспоминание. С первого её слова я понял, почему закрыты ставни (чтобы наш разговор не подслушали у окон).
– В такую вот пору, месяца три тому назад, – сказала Марина, – ко мне приходил мужчина из НКВД…
Сказала и смолкла, как будто спохватилась, не зря ли затеяла этот разговор. И я не сразу нашёлся, что ответить. Марина заметила моё замешательство и поторопилась объяснить.
– Не подумай о чём-то плохом, Саша, – Марина глубоко вздохнула. – Разговор касался тебя. Ну, конечно, заодно и меня.
– О чём?
– Энкавэдэшник расспрашивал, где ты… откуда были письма? Когда? Сколько времени нету вестей? Со слов моих всё записал в протокол опроса и дал его подписать.
– И ты? Подписала?
– Ага.
– Не побоялась, что затеяли пакостную штуку?
– Я правду сказала.
– А хоть спросила – зачем?
– Спросила, но не знаю, так или иначе – энкавэдэшник ответил неохотно, мол, надо, проверяет факты. Допытываю – какие? Поухмылялся, не спуская с меня своих узких глаз, и всё же уточнил, что поступило письмо на мужа, то есть на тебя… Что будто бы ты не солдат, без вести пропавший, а предатель, изменник Родины и находишься в плену. От этих жутких слов я обомлела.
– Ты испугалась тогда? – спрашиваю Марину.
– Нет. Я схватила со стола протокол, разорвала на мелкие клочья и швырнула ему под ноги. «Затопчи! – говорю. – Прибавится совести…» Он рывком отвернулся от меня и вышел, размашисто хлопнув дверью.
– Напрасно протокол испортила, – сказал Марине.
– На душе спокойнее стало. И то всю ночь без сна провела. Всё думала, что будет дальше? За что же выпала на нашу долю такая мука? Кто приложил руки к доносу?
Я перебил её мысль:
– Ладно, Марина. Время всё расставит по своим местам. Каждый получит то, что заслужил. А кстати, ты фамилию этого гэпэушника не помнишь?
– Кажется, не то Сёмкин, не то Семенюк.
– Наверно, Семенюк. Мордастый, лысолобый детина? И глаза – поросячьи.
– Ты знаешь его?
– На призывном пункте встречал, когда медицинскую комиссию проходили. Чуть не все болезни себе приписал. Открутился, чертяка, попал на службу в тылу. Ловкач! Интересно было бы встретить его. Я бы рассказал ему, где был и что видел…
– Ты и со мной-то ещё словом не обмолвился.
– Тебе-то зачем?
– Надо… Спросят ребятишки про тебя, а не знаю, что ответить… Тебе, наверно, тяжело вспоминать пережитое.
– Да нет. Кое-что недавно рассказывал Ефиму Тихоновичу. И тебе много не буду… Может, после когда-нибудь…
* * *На фронте делали то, что следовало солдату. Тогда пришлось мне выполнять основную свою работу – держать между пехотными подразделениями телефонную связь.
Во время боя в одной из рот батальона она прекратилась. Выбрался из окопа, пополз. Стараюсь, где можно, поглубже зарыться в снег. А пули так и клюют вокруг меня. Нашел место разрыва. Провод соединил. Проверил. На вызов отозвался батальонный: «Молодец, товарищ Егоров! Двигай обратно!» А в эту минуту чуть поодаль рванул снаряд. Меня подхватило вместе с комьями мёрзлой земли. Оглушённый упал в глубокую воронку – отдыхай, навоевался! Нашли полуживого… Самое тяжкое оказалось потом, когда уже многое повидавший доктор осмотрел обмороженные ноги и руки. «Плохи дела, солдат, – не скрыл он тревогу. – Руки, может, спасём, ноги – едва ли. Здорово, братец, прихватило». Много дней лежал в бреду, у самого порога смерти.
Одну ночь, говорила медсестра, даже пришедший в сознание всё ещё бредил. Будто встретил тебя и не поверил.
– Почему?
– Чудной какой-то представилась.
– Померещилось, что ли?
– Мне показалось, что всё наяву… Будто лежу я в землянке, после контузии, куда привели меня румын Антонес и санитарка, красивая русияночка Маня. И бог весть откуда-то явилась ты, Марина, и, склонившись к изголовью, сказала:
– Я пришла к тебе, Саш.
– Кто ты?
– Твоя жена, Марина, – тормошишь, качаешь за плечо. – Что ты закрыл глаза? Посмотри.
– Ты – не Марина.
Передо мною стояла совсем юная дивчина, вроде ты и не ты. Одета в длинное чёрное платье, от неотразимой улыбки блуждают на румяных щеках неглубокие ямочки. Вижу: твои ямочки. И волосы твои, русыми спиральками выбивают на виски из-под чёрной косынки. А сама ты – не Марина. Повторяю сердито, нетерпеливо:
– Кто же ты – говори! Улыбаешься:
– Не узнаёшь, Саш? Скоро пошто-то забыл меня. А я вот помню, пришла проводить тебя.
Я вздрогнул:
– Куда?
– Куда провожают мёртвых… Я – молодая смерть. Ты юный, и я тоже юная. Старые приходят к пожилым.
– Тогда ты – не Марина, не жена моя, раз отправляешь меня в преисподнюю.
– Разве жёны не провожают туда мужей? Провожают! Ты посмотри, сколь их тут лежит – и ко всем пришли, все напоследок хотят повидаться. Не веришь? Пойдём, я тебе покажу.
– Отойди! – отталкиваю я слабой рукой красивую дивчину. – Отойди! Холодом от тебя веет.
Смеётся, белые точёные зубы напоказ выставляет, вроде торопится что-то доброе сделать, а сама от своего не отступает, говорит:
– Как я могу отойти, если ты жив последними вздохами… Не сердись… Я-то здесь ни при чём, родной, – немец у тебя жизнь отнял… Пришла свой долг последний исполнить. Подымайся. Пойдём.
Она взяла меня за руку, приподняла с нар и вывела из землянки. Над местом побоища густилась, потрескивала остывавшим металлом декабрьская стужа. Холодно, безразлично глядела луна, под её скупым светом мрачно зияли провалы бомбовых воронок, неподвижными чудовищами громоздились исковерканные танки и орудия.
Дивчина шла впереди меня, шла уверенно, как будто не раз бывала и проложила свою тропу. Значит, это не ты была, не могла быть. Явилась истинная смерть и, чтобы не испугался, обрядилась в молодую красивую дивчину. Сообразила же, как подкрасться, хитрованка! Куда от неё денешься, посмеивается и ведёт, держа руку, не отпускает. Ей весело, она при своём природном деле… Не омрачают её скрюченные, обледеневшие трупы чужих и наших солдат. Те и другие лежат в коряжных причудливых позах, одни – вразброс другие – рядком. Не хмурятся и не ссорятся, смерть примирила. Тверда её воля, всеобъемлюща власть…
Замечаю, как будто дивчина рада мирному состоянию моих и чужих солдат, увидела то, что хотела – и радуется. Разве же это Маринка?.. Она залилась бы слезами, а эта ликует, как на богатом пиршестве. Истая смерть, ненасытная!
Подошли к глубокой воронке, остановились перед её краешком. «Вот твоя, – говорит дивчина, – вечная обитель. Как захолодеешь, я опущу тебя на самое донышко и зарою. Хорошо это, потому что буду знать, где проведать. А когда придёт мой черёд – местечко отыщется рядом с тобою… Порадуйся же! Больше тебе на этом свете ничего не остаётся, последняя утеха твоя. И на прощанье дай поцеловать тебя…» – Теперь вроде бы чувствовал тебя рядом с собою, слышал твой голос, и столь упрямо было моё желание обнять, что я зашёлся в истошном вопле: «Маринка!.. Маринка!..» Никто не отозвался. Ещё причудилось там же, в землянке, поле с моей пшеницей. Широкое, неоглядное поле с колосистым хлебом. Иду, а мне будто кто-то со стороны кричит: «Хлеб чужой не топчи!»
Оглядываюсь и вижу Геннадия Комаркова… Откуда, думаю, он взялся тут? И себя же ругаю за то, что думаю. Поле-то в самом деле Геннадиево. Он дома остался и вырастил такую пшеницу. Неоткуда быть ей моей. К чему всё это чудилось?
– Не знаю, Саша, снам я не верю.
– Верь не верь, а связь сновидений с действительностью существует. Видишь же ты в них то, что живёт вокруг нас… Повезло: всё-таки убежал от смерти.
Марина слушала, затаив дыхание, а в глазах её всё ещё утаивалась, не решаясь показаться, чужеродно прильнувшая стыдливость.
– А пошто, Саша, не писал так долго письма?
– Не надеялся выжить. От плохого письма тебе бы легче не стало.
– Хоть знали бы, где ты. А то…
– Что?
– До сих пор боль не отходит… Что говорили тут, как писем твоих не стало. Такого наслушалась… Раз без вести канул, то посчитали, будто сдался фашистам.
– Кто же это так насмелился?
– От Геннадия слышала. Да многие так подумали. С чего взбрело такое им в голову – не знаю. – Марина склонилась в раздумье и, словно отгоняя от себя худые мысли, продолжала говорить: – Сколько пережила, передумала…
– А я? Даже когда был при смерти – всё равно ты и Степанка были со мною.
– Всё спрашивала себя: неужели мог Саша?! Мог ли решиться? Ушёл на фронт добровольцем.
– Поверила наговорам?
– На фронте, Саш, всё могло быть. И в плен уходили.
– Попадали и уходили. Попадали нечаянно, раненых увозили. Уходили изменники.
Марина подняла голову и серьёзно поглядела на меня:
– А ты, окажись в такой трудности, – мог расслабиться?
– Нет, Марина.
…Наконец-то услышал Маринин голос – говорила она от чистого сердца, так долго хранившего печаль и неведение. Вот почему она не торопилась посвятить меня в житье-бытье близких родичей и сторонилась разговора о них. Сегодня разоткровенничалась, рассказывала охотно, частенько упоминала моего отца и дивилась тому, что всю войну живёт старик в своём селе Хлебном…
Известие и меня удивило. Три письма, которые только и смог я получить, послал отец из Бадара, где обосновался в начале войны. Там надеялся застать его и сейчас.
И вот тебе на: отец в Хлебном! Что потянуло его туда? Могилы моей матери, сестрёнки Аниски и братишки Луки? Может, они, могилы – вечный знак памяти и печали.
У Марины со Степанкой отец бывал не часто – от силы раз-два в год. Приедет на верховой лошадке, привезёт таёжных гостинцев – ягод, грибов, орехов, – посидят втроём за разговорами у самовара – и через два-три дня снова в Хлебное. Пожить дольше никакие уговоры не помогали. Звала, не отпускала надолго родная земля. Покинутое людьми поле хлебное!
Пришёл отец, сказывала Марина, к председателю бадарского колхоза и попросил лошадь. Мол, так и так, в Хлебном есть плодовитая пашня. Дозволит председатель, то есть даст лошадь, – можно выращивать хлеб и отдавать государству. Война… Хлеба много надо. Председатель попервости едва из конторы не вытурил. Тебя, говорит, старикан, с единоличными замашками на Соловки следует отослать. Отец ответил, что нет разницы, откуда получат солдаты лишний ломоть хлеба – из колхозной бригады или же с его, егоровского, поля, – было бы что! Убедил. Согласился председатель. И не прогадал – за два года с того поля сняли четыреста центнеров пшеницы.
– Выходит, отец тоже воевал! А давно ли был он тут?
– Давненько. Ещё по весне. Оттуда, из Хлебного, добраться сейчас очень трудно.
– Почта-то хоть туда ходит? Известить бы отца…
– Какая?! Случаем кто принесёт весть – и всё. Ни телефона, ни радио, дикая глухомань. Отжила свой век деревушка.
– Могла бы ещё пожить, сама себя кормила-поила.
– Да как же народу-то жить в глуши такой, Саш?
– Живёт отец да ещё и других кормит.
– Наш отец одержимый. Таких людей мало осталось. Война прибрала.
– Да, сейчас каждая пара крестьянских рук на учёте. Чуть осмотрюсь, силёнок поднакоплю – и на службу. Не всё сделано, что могу.
– Дел разных и по дому тебе хватит.
– Те дела, Марина, знаешь какие – справятся и попутно. Вместе с тобой и Степанкой. В помощь отца из Хлебного вызволим. Пора пожить старику на людях.
В этот вечер мы засиделись.
Под конец снова зашёл разговор об Иосифе Петровиче. Пусть будет вечной память ему…
– Пусть, – тихо повторила Маринка.
Ещё несколько минут мы сидели, погружённые в тягостное молчание. Пожар… Арест… Эти два случая, их причины, о которых не успел сказать секретарь райкома, легли в мою голову неразгаданной тайной.