Тетя Настя – это няня, которая была у меня в Ленинграде. Нас с мамой эвакуировали, а она осталась в блокаде, и мы должны с ней встретиться после войны.
Потребность в любви, которая заложена в человеке с рождения и движет им всю жизнь, в ту пору была у меня обращена к Насте. Все, что я делала в своей жизни: мылась, спала, гуляла, училась читать, – все это было только для нее. Мне хотелось быть самой умной и самой красивой – только для тети Насти, чтобы она не уставала на меня смотреть и не соскучилась от моей глупости.
Мимо меня по дороге идет Ренаткин отец и мой дядя – дядя Леша. В детстве он упал с лошади, и у него до сих пор не работает шея. Если ему надо на что-то посмотреть, он оборачивается всем туловищем.
Я останавливаюсь посреди дороги и смотрю дяде Леше в самое лицо, чтобы не упустить на нем следы восхищения моей красотой. Но дядя Леша идет мимо, прямой, как доска, брови у него широкие, черные, а в глазах мрак. Он углублен в свою жизнь и не замечает ни снежной пыли, ни моей красоты. Может быть, оттого, что ему трудно смотреть по сторонам. Но я великодушна и снисходительна, как королева: потому что я никогда не умру и потому что у меня есть тетя Настя.
– Милька-а! – ору я под Милькиным окном. Жду немножко и опять ору: – Милька-а!
Долго никого нет, потом в окне за двойными рамами появляется Милькино лицо – круглое, толстое и заспанное. Еще вчера оно было худое и маленькое, и эта перемена бросается в глаза.
Милька еще немного торчит в окне, потом выходит ко мне на улицу. Ее голова повязана толстой шалью, которая крест-накрест пересекается на груди, проходит под мышками, и концы ее стянуты на спине в тугой узел. Оттого, что шаль проходит под мышками, Милька не может опустить руки до конца, они у нее растопырены, будто она тащит ведра.
– Ты чего, переспала? – с недоумением спрашиваю я, глядя на заплывшие щелки Милькиных глаз.
– Опухла, – говорит Милька и плачет.
– А хочешь, я не поеду в Ленинград, – неожиданно для самой себя предлагаю я. – Останусь здесь навсегда…
Милька перестает плакать и смотрит на меня, пытаясь осмыслить услышанное. Ее потребность в любви обращена на меня. Ей нравится во мне все: лицо с низкой челкой и пейсами, развешанными по щекам, короткая шуба и короткие платья, и то, что я городская, а не деревенская, говорю на «а», а не на «о». Я кажусь Мильке еще более прекрасной, чем я кажусь себе. И если я действительно не уеду в Ленинград, а останусь с Милькой на всю жизнь в поселке Арти, то такая неприятность, как опухнуть с голоду, уже не кажется серьезной неприятностью в сравнении с извещением о вечном счастье.
Милька стоит передо мной и не сводит с меня глаз. Я ощущаю свою над ней власть и, слабый человек, не выдерживаю испытания властью. Во мне поднимаются темные силы культа: насилие и безнаказанность, будто я держу Мильку на ладони, как букашку, и могу, если захочу, оборвать ей крылья и лапы, и мне за это ничего не будет.
– А я сегодня манную кашу ела с маслом, – сообщаю я, глядя на Мильку внимательными застывшими глазами. – И редиску…
– А что это, редиска? – ревниво и недоверчиво спрашивает Милька.
– А это такие маленькие красные яблочки вместо картошки…
Редиску я укусила один-единственный раз в своей жизни два года назад, перед войной. Она была горькая, рвала язык, и я отказалась от нее без сожаления. Что касается сегодняшнего дня, то с утра я ела дуранду, напоминающую вкусом прессованные опилки.
Милька насуплена. Она переживает зависть и унижение, смешанные с общей безысходностью, какую порождает неразделенное чувство. В Милькиной душе закипают упреки, но она не выражает их вслух, боится спугнуть мое намерение остаться с ней в поселке Арти.
– Идем к Сторожихе, – зову я.
Сторожиха – это тетя Дуся Сторожева. У нее на неделе умерли две дочери, оттого что наелись колосьев ржи, которые они вырыли из-под снега. В колосьях, которые всю зиму пролежали под снегом, скапливается яд, и есть их, оказывается, нельзя. Валю похоронили позавчера, а Веру будут хоронить сегодня, и у них в доме должно быть очень интересно.
Милька раздумывает некоторое время, но податься нам особенно некуда, и мы идем в другой конец поселка к Сторожихе. Я – впереди, в своей драной шубе, Милька позади, с растопыренными руками.
На середине дороги нас ни с того ни с сего разбирает хохотунчик, беспричинный смех – тот самый смех без причины, который является, по мнению взрослых, признаком дурачины. Но причина есть. Это, несмотря на голод, выплескивается из нас детство и беспечность, и мы радуемся этому, не умея осознать.
У Сторожихи в доме полно народу. Мы с Милькой околачиваемся за спинами, и нам ничего не видно. Потом мне удается протолкаться на середину комнаты, и тогда в просвете между темными полушубками я вижу край стола и босые ступни мертвой Веры.
Эти ступни входят в мое сознание мгновенно и на всю жизнь. Я неприятно потрясена таким глубоким проникновением и стараюсь не смотреть, отвести глаза, но мои глаза будто кто-то за ниточку привязывает к желтым сомкнутым пальцам, плотным, как пульки.
Возле стола стоит подруга Веры, четырнадцатилетняя, почти уже взрослая девочка, и, как заученный урок, говорит о том, что Вера была очень хорошая.
Я отодвигаю лицо немного в сторону за кисло пахнущий полушубок и теперь не вижу ничего. А Мильку по-прежнему разбирает хохотунчик, и я чувствую, что заражаюсь от нее. Мне всегда бывает смешно некстати, когда совершенно нельзя смеяться, – своего рода протест смехом.
Мы с Милькой стараемся не встречаться глазами, чтобы не включаться друг о дружку. Но мои глаза косят в Милькину сторону. Я украдкой, воровато взглядываю на нее, а она в этот же самый момент на меня, мы прыскаем в кулак и разлетаемся глазами в разные стороны.
Тетя Марина Жакова очень строго на нас посмотрела, и нам стало еще смешнее.
Бабы беззвучно плачут вокруг нас, утирая отсыревшие лица кто углом платка, кто подолом юбки. Из сеней в комнату вошла трехлетняя Майка, самая младшая Сторожихина дочка, беленькая, похожая на мальчика. Никто не знал, может, она тоже ела колосья.
Вдруг Сторожиха закричала: «Рука! Рука…» У нее заболело сердце, и эта боль отдавала в руку.
Бабы заплакали громче. Майка сначала молчала, крутила головой в разные стороны, потом придралась к чему-то и тоже заревела.
Майка кричала, бабы выли, и было в этом горестном хоре что-то торжественное, почти театральное, когда все люди охвачены одним общим чувством. Они подчиняются только этому чувству и уже не принадлежат себе. И от этого все становятся ближе друг другу, лучше понимают Сторожихино сиротство и свое собственное и из этого общего горя черпают силы, чтобы жить дальше. И сердцу делается легче и чище, будто кто отпарил его утюгом через мокрую тряпку.
Мы с Милькой тоже притихли, как бы отдав свои души в общее горе. Милька насупилась, потом заплакала. А я заплакать никак не могла, хотя изо всех сил припоминала все жалостное, что было в моей жизни.
«Инженер», «Ленэнерго»… Какое нежное, изысканное сочетание букв. Это мой папа – инженер из «Ленэнерго», а сейчас он на фронте – военный инженер. Тоже очень красиво – за счет буквы «н», которая как бы качается из одного слова в другое: «военный инженер»…
А у Ренатки отец, дядя Леша, работает на заводе в Арти. «Леша», «Арти» – это что-то круглое, простое до бедности. Но я молчу, потому что сижу в их доме и играю в их игрушки.
Дом у дяди Леши каменный, не то что наша изба. И в комнате у них красиво, как до войны, бело, крахмально, в бархатных подушечках и фарфоровых статуэтках. И кукла у Ренатки настоящая, темной резины, у нее гнутся руки, ноги и голова.
Мой папа и дядя Леша – родные братья, а мы с Ренаткой – двоюродные сестры, но я люблю Ренатку много меньше, чем своих подруг. Однажды на улице она подскочила ко мне сзади и закрыла глаза руками, чтобы я с закрытыми глазами угадала – кто подошел. Я угадала и коротко и сильно укусила Ренатку за мизинец, который свешивался к моим губам. Ренатка взвыла и, потрясая поднятой рукой, побежала домой жаловаться. А я побежала к себе домой – прятаться.
Вскоре явилась Ренаткина мать, тетя Ася, и сказала моей маме, что она необразованная и поэтому не умеет меня воспитывать. Мама в это время мела крыльцо, слушала, согнувшись, и молчала, и было не ясно, на чьей она стороне: на моей или на Ренаткиной. Когда тетя Ася ушла, мама вытащила меня за ногу из-под кровати и побила веником, тем самым, которым мела крыльцо. Мама не любила тетю Асю и побила меня за то, что я явилась причиной ее визита.
С тех пор мои истинные чувства к двоюродной сестре переместились в глубину моей души.
Я сижу и шью для куклы юбку, не из бумаги, а из настоящей тряпки.
Я складываю тряпку треугольничком, потом перегибаю этот треугольничек пополам и еще два раза пополам – до тех пор, пока он не становится совсем узким. Тогда я беру ножницы, луночкой срезаю верхушку и так же луночкой подрезаю основание треугольничка. Потом расправляю все это, у меня получается круг с дыркой посередине. Это юбка солнце-клеш. Мы с Ренаткой натягиваем ее на куклу, юбка стоит торчком, как у балерины.
Ренатку зовут есть. Она уходит на кухню и отсутствует некоторое время, а потом возвращается.
В руках у нее кусок хлеба с маслом, но она его держит перевернутым – так, чтобы я не видела масла, а думала, что хлеб пустой. Но я вижу, что хлеб с маслом, и вижу, что Ренатка это прячет.
Тетя Ася портниха. Она принимает заказы из соседних поселков и деревень, но берет за работу не деньгами, а продуктами, поэтому у них есть мед и масло.
У дяди Леши больной позвоночник, поэтому его не берут на фронт и он живет со своей семьей. Мои родственники живут в каменном доме, когда все живут в деревянных, не воюют, когда идет война, и едят масло, когда все пухнут с голоду. Они никого не обманывают, но все-таки живут не так, как все. И за это я их не люблю.
Я складываю тряпку пополам и вырезаю из нее что-то вроде буквы «Т». Потом сшиваю букву «Т» по краям. Линия получается неровная. Это кофта.
Ренатка стоит надо мной, жует, шумно втягивая сопли.
Появляется тетя Ася в темном платье, без лифчика, с вислыми длинными грудями и большим животом. Она считается в семье не только образованной, но и красивой. Я знаю, что она меня не любит.
– Хочешь есть? – спрашивает тетя Ася.
Этот вопрос специально для моей мамы и для дяди Леши. Чтобы тетя Ася могла им сказать: «Я предлагала, она не хочет».
Я молчу. Это молчат остатки моей изодранной гордости. Моя гордость похожа, наверное, на мою шубу.
– Тогда возьми булочку, – говорит тетя Ася.
Мое молчание ей удобно прочитать как «не хочу», и на это она отвечает: «Не хочешь есть, тогда возьми булочку».
Тетя Ася несет мне белую слоеную булку, обсыпанную сахарной пудрой.
Мне уже не до куклы, не до Ренатки и не до собственной гордости. Я беру булку и тут же одеваюсь и ухожу.
Рука мгновенно мерзнет на морозе, но я не надеваю варежку, чтобы не потревожить драгоценную булку.
Я отколупнула полупрозрачную полосочку булки снизу, чтобы было незаметно, и сунула ее в рот. Я не могу определить свое ощущение таким бедным и невыразительным словом, как «вкусно». «Вкусно» – это какая-то слабая, очень приблизительная тень того ощущения, которое я испытываю. Булка пахнет ванилью, и вместе с этим тонким, чистым запахом я слышу забытую прекрасную жизнь, которую мы называем «мирное время».
На улице сумерки – тот час, когда вечер смыкается с ночью. Между мной и горизонтом сплошной стеной стоит лес, там живут волки. По ночам они приходят в Арти и воют под окнами от голода.
Я бегу по дороге и боюсь волков, боюсь мертвой Веры. Я как бы погружаюсь в предчувствие погони и бегу между избами, которые глядят из снега желтоватыми уютными окнами.
Я бегу к Мильке, чтобы показать ей булку, потому что, если я ее сейчас съем, булки не будет и никто не поверит в то, что она была.
– Милька… – громким шепотом зову я. Жду немного и снова: – Милька…
Милька появляется в окне и тут же исчезает, идет открыть мне дверь.
Мы заходим в сени. Дверь в комнату прикрыта неплотно, и оттуда, как половик, тянется по полу желтая полоса, а Милька стоит на конце этой полосы. Она не отрываясь смотрит на булку и молчит. Я отламываю ей половину булки. Милька не отдирает снизу полупрозрачные полосочки, а широко кусает и тут же почти глотает, не слушая запахов мирной жизни, которые бушуют у нее во рту. Снова кусает и снова глотает. А потом смотрит молча, и я отдаю ей вторую половину булки.
– А ты? – спрашивает Милька, задерживаясь глазами на моем лице.
– Я уже ела, – беспечно говорю я. – Пять штук…
Милька верит и ест вторую половину булки. Она верит сейчас и в пять булок, и в манную кашу, и в редиску.
Я вздыхаю и иду из сеней на улицу. Отойдя немного, оборачиваюсь на Милькино окно, вижу в нем темный круг ее головы и думаю о Мильке недоброжелательно, и тут же понимаю, что нехорошо так думать, и стесняюсь своих мыслей.
Великое и мелкое свободно умещаются в моей душе.
Мама сидит на кухне и вышивает блузку. Светка примостилась на деревянном чурбачке, спиной к печке. А тетя Нина опять читает письмо от самой себя. Полгода назад она получила похоронную, и теперь ей обратно приходят письма, которые она посылала своему мужу Павлу.
В письме говорится о том, что тетя Нина со Светкой живут хорошо, у них все есть и ничего им не надо. Дальше тетя Нина пишет мужу про него самого – какие у него руки, глаза, голос, как он сердится или смеется. Когда он держит папиросу, то кончики пальцев у него немножко отогнуты, а на среднем пальце кожа коричневая от табака, будто ее помазали йодом. И руки у него пахнут табаком. А ходит он прямо, не сутулится, держит кулаки в карманах и шаркает тапками по полу. А когда он играет на гитаре и поет, то лицо у него туманное, и, если не хватает голоса, он качает головой и немножко улыбается, как бы извиняясь, а сам в это время все равно поет. Виски у него стройные, как у молодого коня, и глаза – горячие, добрые и большие, тоже как у коня.
Мама вздыхает, и мне обидно, что дядя Павел похож на лошадь, к тому же шаркает, и голоса не хватает, и руки в табаке.
А Светка поставила глаза в одну точку и не мигает.
«Ты только не оставляй меня одну, без себя, – читает тетя Нина. – Если я еще живу и хожу, то это только для тебя».
«Как я для тети Насти», – думаю я.
«Ты мой отец, которого я слушаюсь. Мой Бог, на которого я молюсь. Мой избалованный сыночек, которого я прощаю. Ты – мой любимый, мое солнышко, моя радость приятная, мой дождичек на грядку с огурцами. Где ты сейчас?»
Тетя Нина заливается слезами, именно заливается. Она закрыла лицо руками, и сквозь ее тонкие пальцы катятся слезы и заливаются за рукава.
«Ты мое солнышко, – думаю я про тетю Настю, – ты моя радость приятная, где ты сейчас?»
Мама вышивает васильки. Сами цветы синие, а серединка желтая. Она наматывает нитку на иголку, потом иголку протыкает в материю, и на ней остаются пупырышки из скрученных ниток. Середина цветка получается в желтых пупырышках.
Мама вышивает и слизывает слезы со щеки. Потом говорит тете Нине про нашего папу, какой он любил горячий чай, такой горячий, чтобы кипел в стакане.
Я смотрю на маму. Она, конечно, не врет, но в ее воспоминаниях все выглядит несколько иначе, чем на самом деле. Видимо, один и тот же кусок жизни имеет два измерения: в реальности и в воспоминаниях.
Мы со Светкой разомлели от тепла, от сладкой печали и от легкости наших тел.
Тетя Нина просит Светку почитать стишок. У Светки очень хорошая память, и тете Нине хочется показать нам и удостовериться самой – какая у нее необычная дочка. Теперь она будет жить для дочки, и Светка, конечно, стоит того, чтобы для нее жили. Такие, как Светка, на дороге не валяются.
Светка поднимается с чурбачка, вытягивает руки по швам.
– Жил да был крокодил, он по улицам ходил, – привычно тараторит Светка.
Я слушаю историю про крокодила невнимательно. Жду, когда подойдет моя очередь: петь. Память у меня такая же, как у других детей моего возраста, но зато я – музыкальный ребенок.
Светка наконец заканчивает своего крокодила, тетя Нина опять заливается слезами. Я терпеливо пережидаю и этот этап. Потом, дождавшись своей очереди, подхожу к печке, приподнимаю голову и начинаю, сразу же сильно подавая звук:
Горит в сердцах у нас любовь к земле родимой, Идем мы в смертный бой за честь своей страны. Пылают города, охваченные дымом, Царит в седых сердцах суровый бог войны!Я пою, и нагромождение непонятных слов кажется мне прекрасным. Оно и было прекрасным. И от благородной сильной страсти, которую достает из моей души эта песня, у меня мерзнут коленки и кожа на голове.
Артиллеристы, Сталин дал приказ! Артиллеристы, зовет Отчизна нас. Из сотни тысяч батарей за слезы наших матерей, За нашу Родину – огонь! Огонь!А взрослые смотрят на меня и внимательно слушают. И это похоже на клятву.
На дворе март. Снег стоит высокий. Светка все еще сидит дома, стала совсем белая и своей белизной и хрупкостью напоминает гриб-поганку, выросший в погребе.
Я тоже сижу дома, потому что кашляю и у меня все время субфебрильная температура. Я – больной ребенок.
Мама вывезла на середину двора санки. В санки поставила высокий деревянный ящик. В ящик постелила тулуп и во все это погрузила меня, завернутую в одеяло. Потом взяла веревочку в правую руку и повезла меня в районный центр, в больницу.
Земля подо мной медленно раскручивается в одну сторону, а мама за веревочку везет меня в другую. Мы едем куда-то очень далеко, через поле – то самое, где под снегом притаились ядовитые колоски.
Я так закутана, что ничего не вижу ни под собой, ни по сторонам. Надо мной только небо, грязно-серое, с подтеками, как плохо застиранная тряпка. Я тихо дышу, и над моими губами отдельно от меня существует мое дыхание.
Вдруг земля подо мной останавливается. Это мама дышит в варежки, греет руки. Но я этого не вижу. Мне кажется, что мама завезла меня в поле, бросила веревочку и ушла домой.
Я обеспокоенно кручусь в ящике, и надо мной тут же восходит мамино лицо.
– Пришла? – спрашиваю я.
– А ты думала, я тебя бросила? – удивляется мама.
– Да…
– Какая же ты еще маленькая, – опять удивляется мама и целует меня в глаза, в нос, в щеки. Лицо у нее холодное.
Потом снова разматывается земля, как клубок, оставляя за собой нитку-дорогу. Я сижу в ящике наедине с небом, и настроение у меня философское. А на маму простор действует так, будто ее, как Светку, всю зиму держали дома и теперь первый раз выпустили. Она то побежит с гиком и криком, вырывая из-под меня землю, то вскочит сзади на полозья и, держась за ящик и одновременно придерживая его, катится с горы.
Подножия горы я не вижу, и мне кажется, что это наклонное падение не кончится никогда. Вдруг все перемешивается – небо со снегом, происходит что-то мгновенное, густое, спрессованное по событиям настолько, что я не успеваю расчленить, осознать, а потому не успеваю испугаться. Это мой ящик слетел с санок, перевернулся несколько раз и упал набок. Я не вывалилась из него, так и лежу. В этом успокоенном состоянии я медленно понимаю все, что произошло, и одновременно с пониманием, даже на секунду раньше, ору на все чисто поле. Ору не от боли, мне не больно. И не от страха – мне не страшно. Испугаться я не успела: сначала было некогда, теперь поздно. Просто я – больной ребенок. Я капризна и нетерпелива, и всякие шутки со мной воспринимаю как бестактность и фамильярность.
Мама не пугается. Она смеется и ставит ящик обратно на санки и опять целует меня долго и часто, а я прикрываю глаза, чтобы защитить их от маминых поцелуев.
Потом какая-то больница, белые стены и врач – совершенно рыжий, с рыжими усами. Я смотрю на него с брезгливым сожалением, мне кажется – это стыдно быть рыжим, так же стыдно, как, например, ходить без штанов.
Врач говорит маме, что у меня открылся туберкулез, образовалась вспышка, которую надо заливать салом и медом.
Мама произносит «о-о-о!..» и на этом звуке втягивает в себя воздух, а потом не выдыхает, так и сидит с широкими глазами и застывшим лицом.
Обратно возвращаемся ночью. Небо надо мной черное, но чернота не плоская, а глубокая, объемная.
Мама больше не балуется. Она идет равномерно и медленно, как лошадь, и ей кажется, что никогда не кончится дорога, никогда не кончится зима, никогда не кончится война.
А потом стало немножко теплее. Снег сошел, обнажилась земля, черная и влажная. Клочья снега, грязные и пористые, застряли возле забора, а за забором дорога и дома кажутся неприбранными, неряшливыми.
Тетя Нина раскрыла большой сундук, достала оттуда Светкино красное плюшевое пальто, такой же капор и ботинки, некогда черные, теперь почти белые. Все это, включая ботинки, было таким мятым, будто их два дня подряд, не отвлекаясь, жевала корова и, брезгуя проглотить, выплюнула.
Я стою рядом со Светкой и гляжу, как ее обряжают: сначала надели капор, завязали под подбородком за две скрученные тесемочки и вывязали их в бантик. Тесемочки шелковые, взаимодействуют неплотно, поэтому капор не облегает голову, и Светка выглядывает из него, как из норы. Нос у нее острый, губы бледные.
Потом тетя Нина застегнула пальто на все имеющиеся пуговицы и подергала за подол, чтобы пальто было подлиннее и не казалось таким мятым.
Я присутствую при этом торжественном моменте, и в моей душе мается какое-то сладкое томление, предчувствие счастья. Это предчувствие не дает мне стоять на одном месте. Я слоняюсь вокруг Светки и тети Нины то кругами, то какими-то ломаными линиями.
Наконец Светка готова, я беру ее за руку, и мы вместе выходим на крыльцо. Вокруг меня то, что я видела вчера и позавчера, на что я не обращала никакого внимания – все это существовало само по себе, помимо моего сознания. Но оттого, что рядом со мной Светка, – все, что я вижу, кидается в мои глаза остро, пестро, бессистемно: кадка, темная от дождей, ярко-рыжая горка кирпичей, пожухлый клочок газеты, резкий стеклянный ветер. Я захлебываюсь от этой навязчивости, заглядываю в Светкино лицо, как бы делясь с ней этой звонкой пестротой. Но Светка смотрит перед собой равнодушно и безучастно, как взрослая. У нее такой вид, будто она забыла дома что-то необходимое и теперь раздумывает – возвращаться ей или нет.
Мы спускаемся с крыльца. Я держу Светку за руку и через эту руку ощущаю рядом с собой другую жизнь, хрупкую и драгоценную. У меня такое чувство, будто я учу ее ходить, и она делает свои первые шаги: шаг со ступеньки на ступеньку. Еще шаг – со ступеньки на землю. И вот уже мы медленно ступаем, чутко выверяя подошвами устойчивость земли.
По мне, от кончиков рук и ног, как пузырьки в стакане с газированной водой, взбегают легкость и радость. Эта легкость и радость вздымают меня от земли, я иду возле Светки почти невесомая. Со мной творится что-то невероятное. Предчувствие счастья становится невыносимым, оно треплет меня так, будто я схватилась руками за оголенные провода. И мои несчастные нервы, истонченные голодом и субфебрильной температурой, не выдерживают такой нагрузки. Я опустилась на горку рыжих кирпичей посреди двора и разрыдалась.
Я не могла понять: почему иду над землей, почему плачу?
Потому что тогда, в те далекие дни, я первый раз в своей жизни была счастлива чужим счастьем. А это самое большое, самое счастливое счастье, какое только бывает на свете.
Я сидела на кирпичах и плакала, раздавленная незнакомым чувством, а Светка стояла рядом, не ведая о соучастии. С какой-то обреченной покорностью вникала в весну, в теплое, настойчивое солнце.
Давно это было…
Тайна земли
Елена Андреевна Журавлева, а за глаза «Косая Алена», проснулась утром оттого, что ей все надоело.
Проснувшись, она полежала некоторое время с открытыми глазами, укрепляясь в своем ощущении. Укрепившись окончательно, решила, что есть смысл оформить ощущение в слова, а слова высказать вслух. По телефону.
Николаев позвонит в девять. Она снимет трубку и скажет: «Знаешь что? Я устала. Мне все надоело. Я больше ничего не хочу».
Обычно он звонит ровно в девять. Это его время. Он звонит и говорит:
– Привет.
Она отвечает:
– Привет.
Он говорит:
– Ну пока.
Она отвечает:
– Пока.
И весь разговор. Всего четыре слова. По два с каждой стороны. «Привет» и «пока».
Но это не так мало, как кажется на первый взгляд. На самом деле этот разговор гораздо длиннее, чем четыре слова. На самом деле он таков:
– Я есть у тебя. Привет.
– И я есть у тебя.
– Но у меня дела. Я пойду к делам. Пока.