– Симвалиева посадите на кедр! Зыкова – в рододендрон, остальным рассеяться по парку. Соблюдать маскировку. При встрече с самим умри! Р-разойдись! И чтоб муха не влетела и не вылетела!
Ну, думаю, попал. Разглядываю каморку. Обита лиловым, в белых хризантемах шелком. Софа, столики, стулики, пуфики, карельская береза и малюсенький такой клозетик в стене за бамбуковой шторой. Под потолком два окошечка за узорными решками, а за решками – сплетение лоз виноградных. Следовательно, я в подвальчике. Слышимость прекрасная. Надо мной ходит та же самая солдафонина и отдает указания:
– Клопов, тараканчиков и ночных бабочек – к стенке. Проверить все резиденции на тарантуловость и скорпионовость! Полуверко! Пароль!
– Стой! Кто идет? Материя первична?
– Ответ?
– Всегда, товарищи Кутузов, Суворов и Нахимов! Смерть Гегелю!
– Разойдись! Продуть систему каминных труб газом Зелинского-Несмеянова!
Что бы это означало, лежу на софе и думаю. Но делать нечего. Жду. И понимаю, что ради пира и бардака для Кагановича или Берии такого в Ливадии шума поднимать не стали бы. Не стали бы, думаю. А может, сам это Сулико с усами? И решил он погреть руки, затекшие, держамши баранку государства и партии? С каждым днем убеждаюсь все больше и больше, что это так.
Снуют машины. Семгой запахло, фазаны, гуси, утки, поросята живьем прямо во дворец завозятся. Осетринища вырвалась из рук у шестерок и хвостом в мою стену – бух, бух, бух. В общем, идет подготовка к невиданной гужовке.
Жду сутки. Жду вторые. Жрать охота. Вдруг однажды затрекали во дворе по-английски. Я секу, что трекают наши, янки и англичане. Трекают, как дипломаты, о погоде, о лаврах, вечном тепле и что всем объединенным нациям хватит места под солнцем, если, конечно, капитализм поймет, как удивительно исторически он обречен сдать дела своему могильщику, пролетариату. Дохихикаетесь, думаю, классические дипломаты, дохихикаетесь. Приделают вам заячьи уши, к пятанкам ромашки прилепят и схавают Первого мая в Большом Георгиевском дворце на первом всемирном пролетарском банкете…
И вот, Коля, наконец наступила в царском дворце и в парке мертвая тишина. Слышно только, как Симвалиев на кедре и Зыков в рододендроне нервно дышат. Тишина. Шины по красному толченому кирпичику тяжело и мягко прошелестели, хрустнули под ними самые мелкие крошечки. И от колпака на колесе зайчик прямо мне в шнифты ударил. Щурюсь, но кнокаю в очко сквозь сплетение лоз виноградных.
Дверь «линкольна» отворяется, четыре шевровых сапога по обеим сторонам ее. Просовывается в дверь сначала одна нога в штиблете, на брючине лампас, потом другая, левая, которая показалась мне по выражению своей черной хари значительнее правой. Встали обе ноги перед моим окошечком, причем правая явно немного стесняется левой и старается быть незаметной. В сторонке старается держаться. Левая сделала каким-то образом на три-четыре шага больше правой, и тут, Коля, наконец-то родной и любимый голос раздался:
– Тихо… Тепло… Вольно…
Лица и усов лучшего своего друга не вижу. Так близко он стоит. Закурил. Грапка сохлая, маленькая, рябоватая, ни ласки в ней, ни прощения. Трубочка только дымится во всесильной цепкой грапке.
– Вячеслав, – говорит Сталин, – подойдите поближе.
Подошли тоже две ноги. Некрасивые ноги. Желтые полуботинки. По заказу сшиты, потому что костяшки фаланг больших молотовских пальцев выперли вбок, и на кожаные пузыри это было похоже. Подошел Молотов и трет пузырь о пузырь: костяшки-то ведь ужасно как чешутся. Трет, надо сказать, незаметно, а может, и не замечает, как трет.
Подходит Молотов к Сталину.
– Скажи, Вячеслав, какие тут растения вечнозеленые, а какие зеленые временно?
– Во-первых, вечнозеленый – это лавр благородный, – отвечает Молотов.
– Дипломат ты у меня. Дипломат, – говорит Сталин. – Знаешь ведь, что твои слова дойдут до Лаврентия. А вот ответь, кто тут временно зеленый?
– Например, акация, Иосиф Виссарионович.
– Хм… акация… акация… Помню, в Женеве я прочитал из «Национального вопроса» Дану. Дан тогда сказал: «А Кац и я считаем твою работенку белибердой». Они действительно оказались временно зелеными, вернее, временно красными… «А Кац и я», видите ли! Почему бы, спрашивается, не посадить вместо акаций больше лавров!
– Это нужно согласовать с Никитским садом, Иосиф Виссарионович.
– Хорошо. Согласуйте с Хрущевым. А Кацей после победы начнет сажать наш Лаврик. Я закончу дело, начатое Гитлером – предателем нашего дела.
– Ха-ха-ха! – говорит Молотов.
– Послушай, кто это там стучит? – вдруг спрашивает Сталин. – Не слышишь? Узнать!
Я-то понял, что стучал сапожник. Штук восемь ног военных и штатских протопали мимо моей решки. Пока они ходили куда-то, я кнокал, как черные сталинские штиблеты похрустывали красной кирпичной крошкой, казавшейся ему, очевидно, кристалликами крови. Ходит. Молчит. Плетеную качалку подставил ему Молотов. Сел. Правая нога с ходу согнулась, подставилась, а левая барыня улеглась на нее, свесилась и озирается мыском штиблета по сторонам. Молотов же стоит. Ну, думаю, наконец-то, Фан Фаныч, закинула судьба короля бубей в чужую колоду. Повяжут тебя тут непременно, и ни один Кидалла не вырвет твою душу из рябеньких грапок туза виней, схавают тебя, Фан Фаныч, его винновые шестерки. Дурак ты, миляга. Хрустнешь, как кирпичная крошечка, и не услышит этого звука – пушки ведь в мире бухают, бомбы рвутся, пули вжикают, – не услышит этого звука никто. Судить тебя, разумеется, не станут. Нет такой статьи даже в кодексе о подслушивании телефонных разговоров членов политбюро. Высшая тебе мера социальной защиты вождей от народа – и кранты!
Смотрю: шагают. Шагают восемь военных и штатских ног, запылились слегка, ссадины на шевре, а пара ног плетется между ними босых. Тощие, черные от солнца голые ноги, только коленки прикрыты кожаным фартуком.
Хорошо ступают ноги. Достойно. Не спеша. Красивые ноги, лет по семьдесят каждой. Остановились около сталинских штиблет и молотовских туфель с пузырями от выперших костяшек на фалангах больших пальцев. Тьфу, Коля.
– Доброго здоровья, – говорит старик по-русски, но, как я понял, он татарин.
– Знаешь, кто перед тобой сидит? – говорит Молотов.
– Военный… вроде бы. А чин очень большой, – с акцентом, конечно, ответил татарин.
И ты веришь, Коля, совершенно для меня неожиданно Сталин весело и жутковато залыбился, захохотал, обрадовался, так сказать, как убийца, которого наконец не опознали. Молотов, воспользовавшись моментом, поднял сначала одну ногу и почесал кожаный пузырь, потом другую.
Похихикал Сталин, посвистели в нем копченые бронхи, и по новой спрашивает:
– Значит, лицо мое тебе абсолютно и относительно не знакомо?
– Не виделись мы, хозяин, значит, не знакомо.
– Газеты, старик, читаешь?
– Совсем не читаю, хозяин.
– Вот как. Не чи-та-ешь. Счастливый человек. До нашей эры живешь… Никогда не читал?
– Не читал, хозяин.
– Радио слушаешь?
– Нету у меня радио. Слушаю, что скажет Аллах… Что скажет он, то и слушаю.
– Ты, старик, где и кем работаешь?
– Сапожник я, хозяин. Старье починим, новое пошьем, совсем недорого берем.
Сталин быстро снял левую ногу с правой – и тишина, Коля, тишина. Минут десять Сталин молчит, а молотовские коленки подрагивают, падлы… Тишина… Ага, думаю, наверное, папаню вспомнил, разбойник? Вспомнил, небось, как папенька с десяток граненых гвоздиков клал под усы на родимую губу. Вспомнил, Ленин сегодня, молоточек отцовский и пальцы рук отцовских, черный вар от дратвы навек в них въелся? Вспомнил, четвертая глава большевистского дракона, как легко, как на глаз взрезал косой нож кусину прекрасной кожи и как чистая подошва первый и последний раз глядела в небо, пока батя вгонял в нее деревянные шпилечки да зачищал чешуйками рашпиля, да каблук присобачивал, вспомнил, волк? Волк ты, думаю, самый к тому же дурной, потому что нормальный волк зарежет овцу, нахавается от пуза и гуляет по брянскому лесу до следующего подсоса под ложечкой.
Дурной же клацает пастью, режет овец, которых схавать не успеть, и не участь вроде бы помереть им сегодня, режет без разбору, грызет глотки, напустил кровищи… Тишина… Выбил трубку о каблук правого штиблета… «Герцеговина Флор» на землю упала. Молотов нагнулся, поднял зеленую коробочку. Рыло его вверх ногами увидел я на секунду. Тьфу.
– Семья у тебя есть? – говорит Сталин.
– Есть, хозяин. Жена есть. Сын есть.
– Сын, говоришь?
– Да… сын.
Опять тишина… тишина… тишина… Чего уж там Сталин вспоминал, хрен его знает. Скорей всего, себя вспомнил мальчишкой.
– Что сын делает? – спросил зло и глуховато.
– Мулла – мой сын. Мулла. В мечети работает.
– Немцам служит! – быстро вмешался Молотов. – Активный работник. Квислинг.
– Аллаху мой сын служит и нам, татарам. У немцев другой бог – Гитлер. Ему мой сын не служил.
Тут, Коля, Сталин топнул левой ногой, и понял я, что закипело наконец в вожде дерьмо в том месте, где у нормального человека душа должна быть. Закипело и выбежало через край. Но говорит не спеша, как на восемнадцатом съезде партии:
– Позволительно спросить у нашей контрразведки: почему до сих пор Крым, эта бывшая цитадель белой сволочи, не очищен от предателей всех мастей и их так называемых мулл?
Строевым шагом подошли к нему запыленные сапоги из шевровой своры и щелкнули каблуками.
Вот тут-то правая сталинская нога, ты, Коля, хочешь верь, хочешь не верь, сказала тихо, но с немалым злорадством и полнейшей убежденностью:
– Ты, Сталин, говно!
– Что? Что? – переспросил Сталин.
– Говно, жопа и дурак, – быстро повторила правая нога, а левая придавила ее, но заставить замолчать не могла. – Дурак, жопа и говно!
Сталин цокнул языком и застонал: «У-у-у!»
Молотов спрашивает:
– Может быть, отдохнете с дороги?
– Пошел к чертовой матери, – так же тихо и логично, как с трибуны съезда, отвечает ему Сталин и, конечно же, на нем срывает зло. – Почему у тебя такая плоская харя? Камбала в пенсне? Премьер мудацкий!.. Министр иностранных дел! Иден у Черчилля – вот это министр! Красавец! Что ты растопырил ноги! Поставлю на политбюро вопрос, и ампутируем их тебе! Не вздумай на конференции чесать свои костяшки! Агент царской охранки! Педераст!
– Все будет хорошо, – дипломатично говорит Молотов, а правая сталинская нога, как только он замолчал, опять задолдонила:
– Ты же дурак! Жопа всех времен! Говно всех народов!
Сталин, наверное, для того чтобы ее сбить с толку, быстро-быстро прошелся взад-вперед, он почти бегал, а правая нога точно в такт подначивала:
– Сталин – жопа, и дурак, и несчастное говно! И дурак, и дурак, скоро сдохнешь и умрешь!
Встал как вкопанный. Слышу: сипло дышит и лжет своей своре:
– Что-то пламенный мотор барахлит, товарищи.
Тут четыре сапога на цирлах подомчались, оторвали от земли и отволокли во дворец. А он, сидя на руках шестерок, отдал приказ:
– Обрушьте на Берлин фугасы из стратегического запаса!
– Легче тебе от этого не станет, – грустно заметила нога.
Воистину, Коля, Бог шельму метит, и я просек чудовищность и невыносимость тоски и злобы Иосифа Виссарионовича Сталина. В руках у Асмодея власть чуть ли не над полпланетой, а может он при желании хавать каждый божий день харчо, где вместо рисинок алмазы плавают, а отдать может приказ облить бензином бараки ста лагерей, чтоб запылали синим пламечком враги народа.
Представляешь? Всесилен этот заместитель самого человечного изо всех прошедших по земле людей, горный орел номер два, и тут вдруг какая-то вонючая, сохнущая правая нога, главное, не чья-нибудь, а своя, сволочь такая и предательница, говорит:
– Сталин – говно! Скоро сдохнешь и умрешь!
«И самое страшное в том, что ей не заткнешь глотку, не заставишь замолчать, ибо заставить помалкивать можно совесть, и так поступают миллионы людей, но нога-то ведь не совесть, и как ее, подлюку, уломать? Издать указ Президиума Верховного Совета? Ну хорошо, я уверен, думал он, ампутируем, протез поставим, а что дальше? Есть ли надежда на левую ногу? Нет! Так как вокруг – враги и предатели. Следовательно, придется ликвидировать также левую ногу и, вроде Рузвельта, кататься в колясочке. Толкать же ее будут по очереди члены политбюро, министры, генералы, стахановцы, Иван Козловский, Юрий Левитан, кинорежиссеры, Илья Эренбург и артист Алейников – большая жизнь. Главное в выдающемся государственном деятеле не ноги, а голова. А если вдруг голова предаст основные постулаты исторического материализма, если заявит моя голова, что, дескать, материя не первична, а главное – свобода духа? Интересная ситуация. Прямо Курская дуга. Ну с головой-то я умею справляться. Она будет помалкивать примерно как мои половые органы. Вот как быть, если правая рука полезет во время отчетного доклада на очередном съезде нашей партии в боковой карман, вытащит, ликвидаторша и уклонистка, мой партбилет и бросит его с трибуны на пол Большого Георгиевского зала? Бросит и вместе с левой начнет мне бурно аплодировать? Как быть? Что делать, дорогой Владимир Ильич, ответьте, пожалуйста, если заговорят мои внутренние органы? Если обнаглеет даже жопа и со всей большевистской прямотой своей кишки скажет, что Сталин испортил ей жизнь и что лучше уж быть слепой кишкой, чем смотреть, бессмысленно заседая и заседая, на разрушение сущности личного, единственного бытия Сталина. Что делать? Пустить пулю в угрюмый и глубоко враждебный мне лоб или в ненавидящее меня собственное сердце?» – тоскливо подумал в ту минуту Сталин, но с ходу взял себя в руки и решил, Коля, так: ваши попытки, господин мозг, господа жопа, сердце и печенки-селезенки, обречены на провал! Мы обрушим на вас всю мощь нашей отечественной, а возможно, и зарубежной медицины!
И веришь, Коля, обмозговываю я все это, а из окошка сверху Молотов захипежил:
– Срочно вызвать профессоров Вовси, Егорова, Вышинского, Бурденко, Маршака и артиста Алейникова – большая жизнь! Срочно!
– Есть! – кто-то ответил, и тихо стало, как в морге. Только Симвалиев, сидевший на кедровом суку, спросил у разводящего:
– Как оправиться по большой нужде, товарищ генерал-майор? Невмоготу, честное комсомольское.
– Давай – в штаны. Потом разберемся, – решил тот, подумав.
Вот, Коля, каково приходилось злодею! Он свое получал, я имею в виду не Симвалиева, сидевшего на суку, а Сталина. Но, однако, и Фан Фаныч попал тогда в приличную кучу. Выйти некуда, жрать нечего, не мечтал я о таком кандее, не мечтал. Закемарил, чтобы сэкономить силы и не суетиться в поисках выхода из полнейшей безнадеги.
Просыпаюсь. Подхожу к решке. Светло. Крымский ветерок посылает мне с клумб передачки: чудесные запахи. Спасибо, дорогой, век не забуду твоей милости. Перед решкой моей стоит Молотов босиком и в кальсонах солдатских с желтой тесемочкой.
«Додж» подлетел. Я его по баллонам узнал. И из кузова кирза выгружает странных личностей. Один в шлепанцах, другой в бабьих фетровых ботинках, третий в разных, причем незашнурованных ботинках и так далее. Представляешь, как их захомутали посреди ночи?
– Доброе утро, товарищи убийцы в белых халатах, – говорит Молотов-босяк. Выгруженные из «доджа» личности действительно частично были без брюк, но все в халатах.
– Мы всегда ценили ваш тонкий юмор, – отвечает тот, который в ботинках. – Почему вы босиком?
– Как вы себя чувствуете? – заботливо спрашивает в разных ботинках. – Почему? Что случилось?
– Вас вызвали для наблюдения над самочувствием Иосифа Виссарионовича и консультанций. Кроме того…
– Позвольте выразить негодование? – перебил его в шлепанцах. – Я сказал, что если меня берут, пардон, вызывают к Сталину, то я должен же чем-то измерять его давление, черт побери! Мне тут вот тот военный, явно выраженный даун, твердо возразил, что Сталин и давление на него несовместимы. Он, так сказать, сам кого хошь придавит, как вошь. И теперь я без прибора как без рук. Нонсенс!
– Давление у маршала нормальное. Почему вы считаете, что полковник Горегляд на самом деле Даун? – спрашивает Молотов с большим интересом, и к шлепанцам моментально подканали две пары генеральских штиблет и брюки с голубыми лампасами.
– Я никогда не ошибался. Взгляните сами: совершеннейший даун!
Штиблеты и босые молотовские концы уставились влево. Я тоже кнокаю и понимаю, что еще три минуты назад вон те шевровые сапожки, тридцать девятый размер, обречены. Три минуты назад мягко лоснились на солнце от счастья власти и принадлежности к свите складки на голенищах сапожек, и такой скульптурной лепки были эти складки, как будто полковника каждое утро обували или Томский, или Вучетич с Манизером на пару. А какой рантик! Это, Коля, не сапожник зубчатым колесиком накатил рантик, а это какая-нибудь балерина острыми зубками прошлась по краешку новенькой подметки! И вот на глазах моих вмиг сникли сапожки, потускнели мыски, и шевровые ладные складочки стали жалкими морщинами страха, тщеты и бессилия.
Чекистам больше, чем нам, известны были игры в шпионов, которые они же сами и выдумывали, и, когда штиблеты направились неумолимым шагом к сапожкам, конечно же, тем стало ясно, что через полчаса, максимум через час придется расколоться и в том, что они и Даун, и многолетняя служба в Интеллидженс сервис, и попытка ликвидации Сталина и Молотова с целью назначения Черчилля председателем Совмина СССР по совместительству. За такой сюжет, Коля, сам Ромен Роллан поставил бы бутылку Алексею Толстому!..
…Крым. Солнышко светит. Решающий момент войны. Народы Европы изголодались по свободе. Вся советская верхушка в Ливадийском дворце варежки раскрыла, встречая союзничков, и тут-то они с помощью аса разведки Дауна надевают чалму на Сталина, пыльный мешок на Молотова, вяжут остальных разбойников прямо за круглым столом конференции – и все! Чехты маршалу Сталину. Сажают его с членами политбюро в «дуглас», и тает самолетик в тумане голубом… Тихий океан. Авария на борту… Внизу, дорогой Коля, акулы… Так вражеская разведка пыталась закрыть последнюю страницу истории нашей партии. Но не тут-то было!..
В скверный сюжет попали шевровые сапожки. Все им стало ясно, и, не оказывая сопротивления, поплелись они в сопровождении кирзы в «додж».
– Вы проиграли, Даун! – говорят им вслед штиблеты. – Ваша попытка торпедировать измерение кровяного явления товарища Сталина сорвана!
– Скоро и вам придется «водить», – вяло огрызнулись сапожки.
– Молчать, сукин сын Альбиона, – заорала вторая пара штиблет.
«Додж» вжикнул и слинял, а в желудке моем происходит что-то такое, словно сидит в желудке моем белка и вертится от тоски, как в колесе. Все, Фан Фаныч! Ослабнешь ты скоро, растаешь Снегурочкой в царском подземелье, врежешь дуба, протухнешь, загужуются в тебе трупные черви, и провоняешь ты смердыней весь Ливадийский дворец…
Лежу я себе, думаю, а жрать, однако, охота, но светить Фан Фанычу ничего не светит. Тут кирза всякая, яловые да шевровые со штатскими ботинки забегали, загоношились вдруг, притырились в кустах и за клумбами, и услышал я шаги самого. Их с другими не спутаешь. Направился к плетеному креслу в пяти-шести метрах от меня. Шагает, змей, явно заискивая перед своей свободолюбивой и дерзкой правой ногой. Февраль, а вокруг зелено, внизу море шумит, и очень, в общем, тепло. Сел в кресло. Ногу на ногу не кладет. Озабочен. Не желает ущемлять ни ту, ни другую. Но левая, любимица, почуяла изменение к ней отношения и закапризничала, заизгилялась, завертела мыском штиблетины. Сталин как трахнет ее рукой по коленке, она и присмирела вмиг. Вытянулась. Подходит Молотов в светло-крысиных мидовых брючках.
– Все в сборе, Иосиф. Можно начинать консилиум.
– Я не вижу артиста Алейникова. Где этот интеллигент?
– Алейников категорически отказался лететь, пока не опохмелится с Борисом Андреевым. Самолет уже был готов, профессора взяты и… Алейников остался в Москве. Я, говорит, большая жизнь и всех вас теперь…
– Какой отчаянно смелый человек! – говорит Сталин. – С такими людьми я бы уже давно был в Берлине, а может быть, и в Париже… Приказываю приступить к дальнейшей работе над фильмом «Большая жизнь». Готовиться к суровой критике второй серии этого произведения. Эй, горе-гиппократы, подойдите поближе!
Окружили Сталина светила-лепилы. Задают вопросы по сердцу, горлу, печенке и обоим полушариям мозга. Выслушал Сталин и коротко ответил:
– Нога. – Он вздохнул при этом вполне по-человечески. Приподнял слегка правую ногу, а она вдруг ехидно и весело замурлыкала: «Если завтра война, если завтра в поход. Если черная сила нагрянет».
– Что чувствуете в ноге?
– Боль локализирована?
– Она холодеет?
– Дрожит? Дергается? Немеет?
– При ходьбе ломит суставы? – спросили шлепанцы, фетровые ботинки, разные ботинки, валенки, бурки и прочая обувь. Сталин монотонно отвечал на каждый вопрос: «Беспокоит… беспокоит… беспокоит». А нога евонная совсем по нахаловке распелась: «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим…» Шлепанцы не выдержали и жестко говорят:
– Для меня вы, товарищ Сталин, всего-навсего пациент. Я должен знать точно, на что вы жалуетесь. Что у вас все-таки с ногой?
– Она – сволочь, сволочь! – взвизгнула левая нога, не выдержав унижения.
– Беспокоит. Приступайте к лечению, – ответил Сталин.
– Шприц! – сказали шлепанцы, и нога, Коля, вмиг прекратила долдонить песенки совкомпозиторов.
– Отставить шприц. Больше не беспокоит, – с облегчением сказал Сталин и спросил с юморком. – Если ее ампутировать, то не будет вообще беспокоить?
– О хирургическом вмешательстве говорить еще рано, – резко оборвали его шлепанцы.
– Если она, однако, начнет беспокоить меня на конференции, – Сталин погладил коленку правой ноги, – попрошу Бурденко оторвать вам все ваши головы! Нейрохирург он неплохой.
Кто-то что-то доложил Молотову, тот – Сталину. Всю обувь, которая рядом была, как ветром сдуло. Сталин встал и не спеша двинулся кому-то навстречу, а рядом с его креслом поставили еще два. Вот пропал он с моих глаз. Где-то затрекали по-английски, кинооператор с треногой и огромной задницей заслонил от меня все видимое пространство, и я, рискуя зашухариться, зашипел:
– Встань левей, кретин важнейшего из искусств!
Мгновенно отошел и даже не оглянулся. Ног и брюк генеральских, дипломатических и заграничных столпилось около кресел множество. Наконец показались сталинские штиблеты, коричневые здоровяки-полуботинки, а между Сталиным и – это я с ходу просек – Черчиллем ехала коляска из белого металла на велосипедных шинах. В коляске Рузвельт сидел. Ноги пледом шотландским укрыты. Коляску толкал переводчик.
– Я бы с удовольствием, господин Рузвельт, прокатил вас по этим дорожкам сам, – сказал Сталин, – но боюсь, что ваша так называемая свободная пресса превратит безобидную прогулку в символ того, как Россия неизвестно куда толкает Америку. Ха-ха-ха!
Рузвельт и Черчилль тоже хихикнули. Рузвельта на руках перенесли в кресло. Сталин и Черчилль сели слева и справа. У Сталина настроение мировое, Крым хвалит, про царя Николая и какие он бардаки здесь закатывал несет околесицу и советует глубже дышать хвойно-морским воздухом своим высоким гостям. А Черчилль, как старый морской волк, ворчит, что, дескать, зюйд-вест доносит до него запах дерьма и что такой зловонной вонищи он не нюхивал аж с самого 1918 года. Он просит президента и маршала, пожалуйста, принюхаться к его всего-навсего предположению. Рузвельт мягко и вежливо сказал, что у него аллергический от эфироносных растений насморк. Сталин неожиданно согласился с Черчиллем, что действительно несет дерьмом, как на допросах Каменева и Зиновьева, но только, говорит, это не так называемый зюйд-вест, а откуда-то сверху. Зовет начальника караула. Подбегает. Каблук об каблук – стук.
– Товарищ маршал! Начальник караула генерал-майор Колобков явился по вашему приказанию.
– Кто у вас смердит вон на том дереве? – спросил Сталин.
– Ефрейтор Симвалиев, товарищ маршал.
– Снимите его с поста и подведите с подветренной стороны.
– Есть! – Генерал подбежал к кедру. – Ефрейтор Симвалиев, покинуть пост!
– Есть покинуть пост!
– Двигаться осторожней и против ветра!
– Есть против ветра!
Вижу, повис Симвалиев на суку, спрыгнуть хочет, а галифе его местами набухли от того, что он в них навалил, нахамавшись по кремлевской усиленной норме. Да, думаю, время есть, а мы еще и не срали. Тебе все же, Симвалиев, легче.
– Вы поразительно хорошо знаете солдатскую службу, – говорит Рузвельт Сталину.
– Я желаю, чтобы и ваши, с позволения сказать, часовые не покидали своих постов ни при каких обстоятельствах, – отвечает Сталин. – Ты воевал, Симвалиев?
– Так точно. Трижды ранен в живот.
– Молодец. Генерал Антонов, разжалуйте Колобкова и посадите на кедровый сук. Пусть хлебнет солдатской жизни. Тыловой кот. Симвалиева наградить медалью «За отвагу», произвести в офицеры и после победы назначить секретарем Союза писателей. Там такие люди нужны. Пусть создает романы на темы международной жизни. Ра-зой-дись, а то ветер переменился.