– Ты замолчишь ноне? – спросил Нагульнов. – Зараз выведу из хаты.
– Ты, Макарушка, на Первое мая об мировой революции с полден до закату солнца в школе говорил. Скушно говорил, слов нет, то же да одно же толок. Я потихонечку на лавке свернулся калачом, уснул, а перебивать тебя не решился, а вот ты перебиваешь…
– Нехай кончает дед. Время у нас терпит, – сказал Размётнов, шибко любивший шутку и веселый рассказ.
– Может, через это он и смолчал, никому ничего не известно. Поп тут диву дался. Лезет головой к Демиду под платок, пытает: «Да ты не немой?» Демид тут говорит ему: «Нету, мол, надоел ты мне!» Поп тут осерчал, слов нет, ажник зеленый с лица стал, как зашипит потихоньку, чтоб ближние старухи не слыхали: «Так чего же ты, тудыт твою, молчишь, как столб?» Да ка-а-ак дюбнет Демида промеж глаз малым подсвечником!
Хохот покрывается рокочущим басом Демида:
– Брешешь! Не вдарил.
– Неужели не вдарил? – страшно удивился дед Щукарь. – Ну, все одно, хотел небось вдарить… Тут он его и причастия лишил. Что же, гражданы, Демид молчит, а мы будем гутарить, нас это не касаемо. Хучь оно хорошее слово, как мое, и серебро, а молчание – золото.
– Ты бы все свое серебро-то на золото променял! Другим бы спокойнее было… – посоветовал Нагульнов.
Смех то вспыхивал горящим сухостоем, то гаснул. Рассказ деда Щукаря было нарушил деловую настроенность. Но Давыдов смахнул с лица улыбку, спросил:
– Что ты хотел сказать о норме выработки? К делу приступай!
– Я-то? – Дед Щукарь вытер рукавом вспотевший лоб, заморгал. – Я ничего про нее не хотел… Я про Демида засветил вопрос… А норма тут ни при чем…
– Лишаю тебя слова на это совещание! Говорить надо по существу, а балагурить можно после, факт!
– Десятину в сутки на плуг, – предложил один из агроуполномоченных, колхозник Батальщиков Иван.
Но Дубцов возмущенно крикнул:
– Одурел ты! Бабке своей рассказывай побаски! Не вспашешь за сутки десятину! В мылу будешь, а не сработаешь.
– Я пахал допрежь. Ну, чудок, может, и меньше…
– То-то и оно, что меньше!
– Полдесятины на плуг. Это – твердой земли.
После долгих споров остановились на следующей суточной норме вспашки: твердой земли на плуг – 0,60 гектара, мягкой – 0,75.
И по высеву для садилок: одиннадцатирядной – 3¼ гектара, тринадцатирядной – 4, семнадцатирядной – 4¾.
При общем наличии в Гремячем Логу 184 пар быков и 73 лошадей план весеннего сева не был напряженным. Об этом так и заявил Яков Лукич:
– Отсеемся рано, ежели будем работать при усердии. На тягло падает по четыре с половиной десятины на весну. Это легко, братцы! И гутарить нечего.
– А вот в Тубянском вышло по восемь на тягло, – сообщил Любишкин.
– Ну, и пущай они себе помылят промеж ног! Мы до заморозков прошлую осень пахали зябь, а они с Покрова хворост зачали делить, шило на мыло переводить.
Приняли решение засыпать семфонд в течение трех дней. Выслушали нерадостное заявление кузнеца Ипполита Шалого. Он говорил зычно, так как был туговат на ухо, и все время вертел в черных, раздавленных работой руках замаслившийся от копоти треух, робея говорить перед столь многолюдным собранием.
– Всему можно ремонт произвесть. За мной дело не станет. Но вот насчет железа как ни могá надо стараться, зараз же его добывать. Железа на лемешки и на черёсла плугов и куска нету. Не с чем работать. К са́дилкам я приступаю с завтрашнего дня. Подручного мне надо и угля. И какая мне от колхоза плата будет?
Давыдов подробно разъяснил ему относительно оплаты и предложил Якову Лукичу завтра же отправиться в район за железом и углем. Вопрос о создании фуражной брони разрешили скоро.
Потом взял слово Яков Лукич:
– Надо вам толком обсудить, братцы, как, где и что сеять, и полевода надо выбрать знающего, грамотного человека. Что же, было у нас до колхоза пять агроуполномоченных, а делов ихних не видно. Одного полевода нужно выбрать из старых казаков, какой всю нашу землю знает, и ближнюю и переносную. Покеда новое землеустройство не прошло, он нам дюже сгодится! Я скажу так: зараз в колхозе у нас почти весь хутор. Помаленечку вступают да вступают. Дворов полсотни осталось единоличников, да и энти завтра проснутся колхозниками… вот и надо нам сеять по науке, как она диктует. Я это к тому, чтобы из двухсот десятин, какие у нас под пропашные предназначаются, половину сработать под херсонский пар. Нонешнюю весну сто десять десятин будем подымать целины, вот и давайте их кинем под этот херсонский пар.
– Слыхом про такой не слыхивали!
– Что это за херсон?
– Ты нам фактически освети это, – попросил Давыдов, втайне гордясь познаниями своего столь многоопытного завхоза.
– А это вот какой пар, иначе он ишо прозывается кулисным, американским. Это дюже любопытно и с умом придумано! К примеру, сеете вы нонешний год пропашные, ну, кукурузу там либо подсолнушки, и сеете редким рядом, наполовину реже, чем завсегда, так что урожай супротив настоящего, правильного посева соберете толечко пятьдесят процентов. Кочны с кукурузы сымете либо подсолнуховые шляпки поломаете, а будылья оставляете на месте. И в эту же осень промеж будыльев по кулисам сеете пшеницу-озимку.
– А как же сеять-то? Са́дилка будылья ить поломает? – спросил жадно, с открытым ртом слушавший Кондрат Майданников.
– Зачем поломает? Ряды же редкие, через это она будылья не тронет, рукава ее мимо пойдут, стало быть, ляжет и задержится промеж будыльев снег. Таять он будет степенно и влаги больше даст. А весною, когда пшеница подымется, эти будылья удаляют, пропалывают. Довольно завлекательно придумано. Я сам хучь и не пробовал так сеять, а в этом году уж было намеревался спытать. Тут верный расчет, без ошибки!
– Это вот да! Поддерживаю! – Давыдов толкнул под столом ногою Нагульнова, шепнул: – Видишь? А ты все был против него…
– Я и зараз против…
– Это уж от упрямства, факт! Уперся, как вол…
Совещание приняло предложение Якова Лукича. После этого решили и обсоветовали еще кучу мелких дел. Стали расходиться. Не успели Давыдов с Нагульновым дойти до сельсовета, как из сельсоветского двора навстречу им быстро зашагал невысокий парень в распахнутой кожаной тужурке и юнгштурмовском костюме. Придерживая рукой клетчатую городскую кепку, преодолевая сопротивление бившего порывами ветра, он быстро приближался.
– Из району кто-то. – Нагульнов сощурился.
Паренек подошел вплотную, по-военному приложил руку к козырьку кепки:
– Вы не из сельсовета?
– А вам кого?
– Секретаря здешней ячейки или предсовета.
– Я секретарь ячейки, а это – председатель колхоза.
– Вот и хорошо. Я, товарищи, из агитколонны. Мы только что приехали и ждем вас в Совете.
Курносый и смуглолицый паренек, быстро скользнув глазами по лицу Давыдова, вопрошающе улыбнулся:
– Ты не Давыдов, товарищ?
– Давыдов.
– Я тебя угадал. Недели две назад встречались мы с тобой в окружкоме. Я в округе работаю, на маслозаводе, прессовщиком.
И только тут Давыдов понял, почему, когда подошел к ним парень, вдруг пахуче и сладко дохнуло от него подсолнечным маслом: его промасленная кожаная куртка была насквозь пропитана этим невыветривающимся вкусным запахом.
Глава XXII
На сельсоветском крыльце, спиной к подходившему Давыдову, стоял приземистый человек в черной, низко срезанной кубанке с белым перекрестом поверху и в черном дубленом сборчатом полушубке. Плечи человека в кубанке были необъятно широки, редкостно просторная спина заслоняла всю дверь вместе с притолоками. Он стоял, раскорячив куцые, сильные ноги, низкорослый и могучий, как степной вяз. Сапоги с широченными морщеными голенищами и сбитыми на сторону каблуками, казалось, вросли в настил крыльца, вдавили его тяжестью медвежковатого тела.
– Это командир нашей агитколонны товарищ Кондратько, – сказал паренек, шедший рядом с Давыдовым. И, заметив улыбку на его губах, шепнул: – Мы его между собой в шутку зовем «батько Квадратько»… Он – с Луганского паровозостроительного. Токарь. По возрасту – папаша, а так – парень хоть куда!
В этот момент Кондратько, заслышав разговор, повернулся багровым лицом к Давыдову, под висячими бурыми усами его в улыбке бело вспыхнули зубы:
– Оце, мабуть, и радянська власть? Здоровеньки булы, братки!
– Здравствуйте, товарищ. Я – председатель колхоза, а это – секретарь партячейки.
– Добре! Ходимте у хату, а то вже мои хлопци заждались. Як я у цей агитколонни голова, то я з вами зараз и побалакаю. Зовуть мене Кондратько, а коли мои хлопци будут казать вам, шо зовуть мене Квадратько, то вы им, пожалуйста, не давайте виры, бо они у мене таки скаженни та дурны, шо и слов нема… – говорил он громовитым басом, боком протискиваясь в дверь.
Осип Кондратько работал на юге России более двадцати лет. Сначала в Таганроге, потом в Ростове-на-Дону, в Мариуполе и, наконец, в Луганске, откуда и пошел в Красную гвардию, чтобы подпереть своим широким плечом молодую Советскую власть. За годы общения с русскими он утратил чистоту родной украинской речи, но по облику, по нависшим шевченковским усам в нем еще можно было узнать украинца. Вместе с донецкими шахтерами, с Ворошиловым шел он в 1918 году сквозь полыхавшие контрреволюционными восстаниями казачьи хутора на Царицын… И уже после, когда в разговоре касались отлетевших в прошлое годов гражданской войны, чей отзвук неумираемо живет в сердцах и памяти ее участников, Кондратько с тихой гордостью говорил: «Наш Клементий, луганський… Як же, колысь булы добре знакомы, та, мабуть, ще побачимось. Вин мене зразу взнае! Пид Царицыном, як воювалы з билыми, вин зо мной стике разив шутковав: „Ну як, каже, Кондратько, дило? Ты ще живый, старый вовк?“ – „Живый, кажу, Клементий Охримыч, николы зараз помырать, бачите, як з контрой рубаемось! Як скаженни!“ Колы б побачилысь, вин бы мене и зараз пригорнув», – уверенно заканчивал Кондратько.
После войны он опять попал в Луганск, служил в органах Чека на транспорте, потом перебросили его на партработу и снова на завод. Оттуда-то по партмобилизации и был он послан на помощь коллективизирующейся деревне. За последние годы растолстел, раздался вширь Кондратько… Теперь не узнать уж соратникам того самого Осипа Кондратько, который в 1918 году на подступах к Царицыну зарубил в бою четырех казаков и кубанского сотника Мамалыгу, получившего «за храбрость» серебряную с золотой насечкой шашку из рук самого Врангеля. Взматерел Осип, начал стариться, по лицу пролегли синие и фиолетовые прожилки… Как коня быстрый бег и усталь кроют седым мылом, так и Осипа взмылило время сединой, даже в никлых усах и там поселилась вероломная седина. Но воля и сила служат Осипу Кондратько, а что касается неумеренно возрастающей полноты, то это пустое. «Тарас Бульба ще важче мене був, а з ляхами як рубався? Ото ж! Колы прийдется воюваты, так я ще зумию з якого-небудь охвицера двох зробыти! А пивсотни годив моих – що ж такое? Мий батько сто жив при царськой власти, а я зараз при своей риднесенькой пивтораста проживу!» – говорит он, когда ему указывают на его лета и все увеличивающуюся толщину.
Кондратько первым вошел в комнату сельсовета.
– Просю тыше, хлопцы! Ось – председатель колхоза, а це – секретарь ячейки. Треба нам зараз послухать, яки тутечка дила, тоди будемо знать, шо нам робыть. А ну, сидайте!
Человек пятнадцать из состава агитколонны, разговаривая, стали рассаживаться, двое пошли на баз – видимо, к лошадям. Рассматривая незнакомые лица, Давыдов узнал трех районных работников: агронома, учителя из школы второй ступени и врача; остальные были присланы из округа, некоторые, судя по всему, с производства. Пока рассаживались, двигая стульями и покашливая, Кондратько шепнул Давыдову:
– Прикажи, шоб нашим коням синця кинулы та шоб пидводчикы не отлучалысь, – и хитро прижмурился. – А мабуть, у тебя и овсом мы разживемось?
– Нет овса, остался лишь семенной, – ответил Давыдов и тотчас же весь внутренне похолодел, остро ощущая неловкость, неприязнь к самому себе.
Овса кормового было еще более ста пудов, но он ответил отказом потому, что оставшийся овес хранили к началу весенних работ как зеницу ока; и Яков Лукич, чуть не плача, отпускал лошадям (одним правленческим лошадям!) по корцу драгоценного зерна, и то только перед долгими и трудными поездками.
«Вот она, мелкособственническая стихия! И меня захлестывать начинает… – подумал Давыдов. – Ничего подобного не было раньше, факт! Ах ты… Дать, что ли, овса? Нет, сейчас уже неудобно».
– Мабуть, ячмень е?
– И ячменя нет.
Ячменя в самом деле не было, но Давыдов вспыхнул под улыбчивым, понимающим взглядом Кондратько.
– Нет, серьезно говорю – нету ячменя.
– Гарный з тебе хозяин був бы… Тай ще, мабуть, и кулак… – смеясь в усы, басил Кондратько, но, видя, что Давыдов сдвигает брови, обнял его, чуточку приподнял от пола. – Ни-ни! То я шуткую. Нема так нема! Соби ховай бильше, шоб свою худобу було чим годувать… Так, ну, братики, – к дилу! Шоб мертву тишину блюлы. – И обращаясь к Давыдову и Нагульнову: – Приихалы мы до вас, шоб якусь-то помогу вам зробить, це вам, надиюсь, звистно. Так от докладайте: яки у вас тутечка дила?
После сделанного Давыдовым обстоятельного доклада о ходе коллективизации и засыпке семенного фонда Кондратько решил так:
– Нам усим тут ничого робыть, – он, кряхтя, извлек из кармана записную книжку и карту-трехверстку, повел по ней толстым пальцем, – мы поидемо у Тубянський. До цього хутора, як бачу я, видциля блызенько, а у вас тутечка кинемо бригаду з трех хлопцив, хай воны вам пидсобляють у работи. А шо касаемо того, як скорийше собрать семфонд, то я хочу вам присовитувать так: уначали проведить собрания, расскажить хлиборобам, шо воно и як, а вже тоди о так развернете массовую работу, – говорил он подробно и не спеша.
Давыдов с удовольствием слушал его речь, временами не совсем ясно разбираясь в отдельных выражениях, затемненных полупонятным для него украинским языком, но крепко чувствуя, что Кондратько излагает в основном правильный план кампании по засыпке семенного зерна. А Кондратько все так же неспешно наметил линию, которую нужно вести в отношении единоличника и зажиточной части хутора, ежели, паче чаяния, они вздумают упорствовать и так или иначе сопротивляться мероприятиям по сбору семзерна; указал на наиболее эффективные методы, основанные на опыте работы агитколонны в других сельсоветах; и все время говорил мягко, без малейшего намека на желание руководить и поучать, по ходу речи советуясь то с Давыдовым, то с Размётновым, то с Нагульновым. «Це дило треба о так повернуть. Як вы, гремяченци, думаете? Ото ж и я так соби думал!»
А Давыдов, улыбчиво глядя на багровое, в прожилках лицо токаря Кондратько, на шельмовский блеск его глубоко посаженных глазок, думал: «Экий же ты, дьявол, умница! Не хочет нашу инициативу вязать, будто бы советуется, а начни возражать против его правильной расстановки – он тебя так же плавно повернет на свой лад, факт! Видывал я таких, честное слово!»
Еще один мелкий случай укрепил его симпатию к товарищу Кондратько: перед тем как уезжать, тот отозвал в сторону бригадира, оставшегося с двумя товарищами в Гремячем Логу, и между ними короткий возник разговор:
– Шо це ты надив на себя поверх жакетки наган? Зараз же скынь!
– Но, товарищ Кондратько, ведь кулачество… классовая борьба…
– Та шо ты мени там кажешь? Кулачество, ну так шо, як кулачество? Ты приихав агитировать, а колы кулакив злякався, так имий наган, но наверху его не смий носить. Вумный який! У его, не у его наган! Як дитына мала! Цацкаеться з оружием, начепыв зверху… Зараз же заховай у карман, шоб той же пидкулачник не сказав про тебе: «Дывысь, люди добри, ось як вас приихалы агитировать, з наганами!» – и сквозь зубы кончил: – Таке дурне…
И, уже садясь в сани, подозвал Давыдова, повертел пуговицу на его пальто:
– Мои хлопци будут робыть, як прокляти! Тике ж и вы гарно робите, шоб усе было зроблено, тай скорийше. Я буду у Тубянськом, колы шо – повидомляй. Приидемо туда, тай ще нынче, мабуть, прийдеться спектакль становыть. От побачив бы ты, як я кулака граю! В мене ж така компликация, шо дозволяе кулака з натуры грать… Ось, як диду Кондратько пришлось на старости лит! А за овес не думай, сердця из-за цього дила на тебе не маю. – И улыбнулся, привалившись широченной спиной к задку саней.
– Что головой башковат, что в плечах, что ноги под ним! – хохотал Размётнов. – Как трактор!.. Он один, впряги его в букарь, потянет, и трех пар быков не нужно. Даже удивительно мне: чем их, таких ядреных людей, и делают, как думаешь, Макар?
– Ты уж вроде деда Щукаря: балабоном становишься! – сердито отмахнулся тот.
Глава XXIII
Есаул Половцев, живя у Якова Лукича, деятельно готовился к весне, к восстанию. Ночами он до кочетов просиживал в своей комнатушке, что-то писал, чертил химическим карандашом какие-то карты, читал. Иногда, заглядывая к нему, Яков Лукич видел, как Половцев, склонив над столиком лобастую голову, читает, беззвучно шевелит твердыми губами. Но иногда Яков Лукич заставал его в состоянии тяжелейшей задумчивости. В такие минуты Половцев обычно сидел облокотясь, сунув пальцы в редеющие отросшие космы белесых волос. Сцепленные крутые челюсти его двигались, словно прожевывали что-то неподатливо твердое, глаза были полузакрыты. Только после нескольких окликов он поднимал голову, в крохотных, страшных неподвижностью зрачках его возгоралось озлобление. «Ну, чего тебе?» – спрашивал он лающим басом. В такие минуты Яков Лукич испытывал к нему еще больший страх и невольное уважение.
В обязанности Якова Лукича вошло ежедневно сообщать Половцеву о том, что делается в хуторе, в колхозе; сообщал он добросовестно, но каждый день приносил Половцеву новые огорчения, вырубая на щеках его еще глубже поперечные морщины…
После того как были выселены из Гремячего Лога кулаки, Половцев всю ночь не спал. Его тяжелый, но мягкий шаг звучал до зорьки, и Яков Лукич, на цыпочках подходя к двери комнатушки, слышал, как он, скрипя зубами, бормотал:
– Рвут из-под ног землю! Опоры лишают… Рубить! Рубить! Рубить беспощадно!
Умолкнет, снова пойдет, мягко ставя ступни обутых в валенки ног, слышно, как он скребет пальцами тело, чешет по привычке грудь и снова – глухо:
– Рубить! Рубить!.. – И мягче, с глухим клекотом в гортани: – Боже милостивый, всевидящий, справедливый!.. Поддержи!.. Да когда же этот час?.. Господи, приблизь твою кару!
Встревоженный Яков Лукич уже на заре подошел к двери горенки, снова приложил к скважине ухо: Половцев шептал молитву, кряхтя, опускался на колени, клал поклоны. Потом погасил огонь, лег и уже в полусне еще раз внятно прошептал: «Рубить всех… до единого!» – и застонал.
Спустя несколько дней Яков Лукич услышал ночью стук в ставню, вышел в сени.
– Кто?
– Открой, хозяин!
– Кто это?
– К Александру Анисимовичу… – шепот из-за двери.
– К какому? Нету тута таких.
– Скажи ему, что я – от Черного, с пакетом.
Яков Лукич помедлил и открыл дверь: «Будь что будет!» Вошел кто-то низенький, закутанный башлыком. Половцев ввел его к себе, наглухо закрыл дверь, и часа полтора из горенки слышался приглушенный, торопливый разговор. Тем временем сын Якова Лукича положил лошади приехавшего нарочного сена, ослабил подпруги седла, разнуздал.
Потом коннонарочные стали приезжать почти каждый день, но уже не в полночь, а ближе к заре, часов около трех-четырех ночи. Приезжали, видимо, из более дальних мест, нежели первый.
Раздвоенной диковинной жизнью жил эти дни Яков Лукич. С утра шел в правление колхоза, разговаривал с Давыдовым, Нагульновым, с плотниками, с бригадирами. Заботы по устройству базов для скота, протравке хлеба, ремонту инвентаря не давали и минуты для посторонних размышлений. Деятельный Яков Лукич неожиданно для него самого попал в родную его сердцу обстановку деловой суеты и вечной озабоченности, лишь с тою существенной разницей, что теперь он мотался по хутору, в поездках, в делах уже не ради личного стяжания, а работая на колхоз. Но он и этому был рад, лишь бы отвлечься от черных мыслей, не думать. Его увлекала работа, хотелось делать, в голове рождались всяческие проекты. Он ревностно брался за утепление базов, за стройку капитальной конюшни, руководил переноской обобществленных амбаров и строительством нового колхозного амбара; а вечером, как только утихала суета рабочего дня и приходило время идти домой, при одной мысли, что там, в горенке, сидит Половцев, как коршун-стервятник на могильном кургане, хмурый и страшный в своем одиночестве, – у Якова Лукича начинало сосать под ложечкой, движения становились вялыми, несказанная усталь борола тело… Он возвращался домой и, перед тем как повечерять, шел к Половцеву.
– Говори, – приказывал тот, сворачивая цигарку, готовый жадно слушать.
И Яков Лукич рассказывал об истекшем в колхозных делах дне. Половцев обычно выслушивал молча, лишь единственный раз, после того как Яков Лукич сообщил о происшедшем распределении среди бедноты кулацкой одежды и обуви, его прорвало; с бешенством, с клекотом в горле он крикнул:
– Весною глотки повырвем тем, кто брал! Всех этих… всю эту сволочь возьми на список! Слышишь?
– Список у меня есть, Александр Анисимыч.
– Он у тебя здесь?
– При мне.
– Дай сюда!
Взял список и тщательно снял с него копию, полностью записывая имена, отчества, фамилии и взятые вещи, ставя против фамилии каждого, получившего одежду или обувь, крестик.
Поговорив с Половцевым, Яков Лукич шел вечерять, а перед сном опять шел к нему и получал инструкции: что делать на следующий день.
Это по мысли Половцева Яков Лукич 8 февраля приказал нарядчику второй бригады выделить четыре подводы с людьми и привезти к воловням речного песку. Песок привезли. Яков Лукич распорядился начисто вычистить земляные поля воловен, присыпать их песком. К концу работы на баз второй бригады пришел Давыдов.
– Что это вы с песком возитесь? – спросил он у Демида Молчуна, назначенного бригадным воловником.
– Присыпаем.
– Зачем?
Молчание.
– Зачем, спрашиваю.
– Не знаем.
– Кто распорядился сыпать здесь песок?
– Завхоз.
– А что он говорил?
– Мол, чистоту блюдите… Выдумляет, сукин сын!
– Это хорошо, факт! Действительно будет чистота, а то навоз и вонь тут, как раз еще волы могут заразиться. Им тоже чистоту подавай, так ветеринары говорят, факт. И ты напрасно, это самое… недовольство выражаешь. Ведь даже смотреть сейчас на воловню приятно: песочек, чистота, а? Как ты думаешь?
Но с Молчуном Давыдов не разговорился, – отмалчиваясь, тот ушел в мякинник, а Давыдов, мысленно одобряя инициативу своего завхоза, пошел обедать.
Перед вечером к нему прибежал Любишкин, озлобленно спросил:
– Вместо подстилок быкам, значится, с нонешнего дня песок сыпем?
– Да, песок.
– Да он, этот Островнов, что? С… с… сорвался, что ли? Где это видано? И ты, товарищ Давыдов?.. Неужели же такую дурь одобряешь?
– А ты не волнуйся, Любишкин! Тут все дело в гигиене, и Островнов правильно сделал. Безопасней, когда чисто: заразы не будет.
– Да какая же это гигиена, в рот ее махай! На чем же быку надо лежать? Гля, какие морозы зараз давят! На соломе ж ему тепло, а на песке поди-кась полежи!
– Нет, ты уж, пожалуйста, не возражай! Надо бросать по старинке ходить за скотом! Подо все мы должны подвести научную основу.
– Да какая же это основа? Эх!.. – Любишкин грохнул своей черной папахой по голеницу, выскочил от Давыдова с рожей краснее калины.
А наутро двадцать три быка не могли встать с пола. Ночью замерзший песок не пропускал бычиной мочи, бык ложился на мокрое и примерзал… Некоторые поднялись, оставив на окаменелом песке клочья кожи, у четырех отломились примерзшие хвосты, остальные передрогли, захворали.
Перестарался Яков Лукич, выполняя распоряжение Половцева, и еле удержался на должности завхоза. «Морозь им быков вот этаким способом! Они – дураки, поверят, что ты это для чистоты. Но лошадей мне блюди, чтобы все были хоть нынче в строй!» – говорил накануне Половцев. И Яков Лукич выполнил.
Утром его вызвал к себе Давыдов; заложив дверь на крючок, не поднимая глаз, спросил:
– Ты что же?..
– Ошибка вышла, дорогой товарищ Давыдов! Да я… бож-же мой… Готов волосья на себе рвать…
– Ты это что же, гад!.. – Давыдов побелел, разом вскинул на Якова Лукича глаза, от гнева налитые слезами. – Вредительством занимаешься?.. Не знал ты, что песок нельзя в станки сыпать? Не знал, что волы могут примерзнуть?
– Быкам хотел… Видит бог, не знал!
– Замолчи ты с своим!.. Не поверю, чтобы ты – такой хозяйственный мужик – не знал!
Яков Лукич заплакал, сморкаясь, бормотал все одно и то же:
– Чистоту хотел соблюсть… Чтоб навозу не было… Не знал, недодумал, что оно так выйдет…
– Ступай, сдай дела Ушакову. Будем тебя судить.