banner banner banner
Тайная история Костагуаны
Тайная история Костагуаны
Оценить:
 Рейтинг: 0

Тайная история Костагуаны


Признания Антонии де Нарваэс

В девять часов утра 17 декабря, пока в Боготе даровали помилование генералу Мело, в речном порту Онды мой отец садился на английский пароход «Исабель», принадлежавший компании Джона Дистона Поулса и совершавший регулярные рейсы между центром страны и Карибским побережьем. Через восемь дней, встретив Рождество на борту, он прибыл в панамский порт Колон, который, хоть в ту пору ему не исполнилось еще и трех лет от роду, уже успел пополнить список шизофренических мест. Основатели решили назвать его в честь дона Христофора, рассеянного генуэзца, по чистой случайности упершегося в карибский островок, но вошедшего в историю как первооткрыватель континента; однако строившие железную дорогу гринго соответствующего указа не читали, или читали, да не поняли – наверняка их испанский был не так хорош, как им самим казалось, – и дали городу другое имя: Эспинуолл. Так что Колон был Колон для местных, Эспинуолл для гринго и Колон-Эспинуолл для всех остальных (дух соглашательства свойствен Латинской Америке). И вот в этот город без прошлого, город зачаточный и двусмысленный, прибыл Мигель Альтамирано.

Но прежде чем рассказать о прибытии и обо всем, что оно повлекло за собой, я желаю и обязан поведать об одной супружеской паре, без чьего участия, могу вас заверить, я не был бы тем, кем являюсь. В самом буквальном, как вы увидите, смысле.

Примерно в 1835 году инженер Уильям Бекман (1801, Новый Орлеан – 1855, Онда) поднялся по реке Магдалена, задумав частное дело с целью коммерческой выгоды, и несколько месяцев спустя основал компанию по транспортировке грузов на лодках и сампанах. Вскоре обитатели местных портов привыкли к ежедневному зрелищу: белокурый и белокожий – почти альбинос – Бекман грузил на каноэ десять тонн товара, укрывал деревянные ящики коровьими шкурами, сам укладывался сверху, под пальмовыми листьями, чтобы не сгореть – от этого зависела его жизнь – и так спускался и поднимался по реке, от Онды до Буэнависты, от Наре до Пуэрто-Беррио. Спустя пять довольно успешных лет, за которые он успел подмять под себя торговлю кофе и какао в приречных провинциях, инженер Бекман, верный духу авантюризма, решил вложить нажитое за недолгий срок в рискованное предприятие дона Франсиско Монтойи, в те дни как раз заказывавшего в Англии подходящий для Магдалены пароход. «Юнион», выстроенный на верфях Английской королевской почтовой компании, вошел в реку в январе 1842 года и поднялся до Ла-Дорады, в шести лигах от Онды, где алькальды и военные встретили его с почестями, достойными министра. После чего нагрузили ящиками с табаком – «всю Британию пристрастить хватило бы», рассказывал Бекман, вспоминая те годы, – и «Юнион» без приключений добрался до устья реки Ла-Мьель… где, как и остальные персонажи этой книги, встретился с беспардонным, навязчивым, нахальным Ангелом Истории. Бекман даже не знал, что очередная гражданская война («Это все та же или новая?» – спросил он) дошла до тамошних мест, но ему пришлось смириться с очевидным фактом, поскольку за считанные часы «Юнион» оказался втянут в бой с несколькими крупными челнами, неизвестно какой стороне принадлежащими; снарядом ему пробило котел, и десятки тонн табака, а заодно и весь капитал инженера, пошли ко дну, хотя причина нападения так и осталась неизвестной.

Я сказал «пошли ко дну». Это не совсем точно: сам «Юнион» после обстрела успел прижаться к берегу и не затонул полностью. Годы спустя две его трубы все еще были видны пассажирам речных пароходов: они возвышались над желтыми водами, словно забытые идолы острова Пасхи, словно затейливые деревянные менгиры. Отец наверняка видел их; видел и я, когда пришел мой черед… время от времени видел их и инженер Бекман, причем всю оставшуюся жизнь, потому что в Новый Орлеан он возвращаться не стал. Ко дню полузатопления он уже влюбился, сделал предложение – означавшее для него не новую авантюру, но, напротив, остепенение – и женился в первые дни своего банкротства, так что медовый месяц новобрачных был скромным и прошел на другом берегу реки. Это стало большим разочарованием для некоторых представителей семейства (приличного) невесты – боготинцев со скудными достатком и непомерным тщеславием, способных затмить любого Растиньяка, подолгу бывавших на асьенде в Онде и не веривших своему счастью с тех пор, как богатый гринго положил голубой глаз под белой бровью на главную бунтарку в семье. Кто же была эта счастливица? Двадцатилетняя Антония де Нарваэс, любительница побегать от быков на праздниках в честь святого покровителя города, временами не чуждающаяся азартных игр и придерживающаяся цинических убеждений.

Что нам известно об Антонии де Нарваэс? Она мечтала поехать в Париж, но не чтобы познакомиться с Флорой Тристан, а чтобы читать маркиза де Сада в оригинале. Ненадолго стала знаменитостью в столичных салонах, публично принизив подвиг Поликарпы Салаваррьеты («Умирать за родину – удел бездельников», – сказала она). Воспользовалась немногими семейными связями, чтобы попасть в Правительственный дворец: ее впустили и через десять минут выпроводили, потому что она спросила у какого-то епископа, где та кровать, на которой Мануэла Саэнс, самая прославленная любовница в колумбийской истории, имела Освободителя.

Господа присяжные читатели, я отсюда чувствую, как вы сбиты с толку, и готов вывести вас из сомнений. Позволите ли вы мне кратко обозреть этот важнейший исторический момент? Донья Мануэла Саэнс, уроженка Кито, бросила своего законного (и зануднейшего) супруга, некоего Джеймса, или Хайме, Торна; в 1822 году Освободитель Симон Боливар триумфально входит в Кито, а чуть позже – так же триумфально в Мануэлу. Это необыкновенная женщина: она великолепно сидит в седле и управляется с оружием, и в ходе войн за независимость Боливару выпадает возможность убедиться в этом лично – и седлать, и разряжать у нее получается превосходно. Пессимистически размышляя об общественном осуждении, Боливар пишет ей: «Ничто в мире, которым правят невинность и честь, не сможет соединить нас». В ответ Мануэла без предупреждения является к нему в дом и одной силой бедер показывает, что она думает про то, кто чем правит. Двадцать восьмого сентября 1825 года, пока Освободитель и Освободительница освобождают друг друга от одежды на президентском ложе едва проросшей Колумбии, группа завистливых заговорщиков – увешанных орденами генералов, чьи жены не седлают и не разряжают, – решают, что этот коитус останется интерруптус: они пытаются убить Боливара. При помощи Мануэлы Симон выпрыгивает в окно и прячется под мостом. Именно на это зловещее сентябрьское ложе, будто на реликвию, хотела взглянуть Антония де Нарваэс; впрочем, откровенно говоря, реликвией кровать Освободителей и являлась.

А в декабре 1854 года, в тот вечер, когда мой отец отмечает форелью и бренди победу демократической армии над диктатурой Мело, Антония де Нарваэс рассказывает эту историю. Да, вот так запросто. Вспоминает про случай с кроватью и рассказывает.

К тому времени Антония уже двенадцать лет была замужем за сеньором Уильямом Бекманом – и на столько же он был старше супруги. После крушения «Юниона» тесть с тещей отдали Бекману часть их асьенды – две фанегады на берегу,[5 - Фанегада – национальная единица площади в Колумбии, равная 0,64 га. – Примеч. ред.] – и он выстроил там дом с белеными стенами и семью комнатами, где принимал редких гостей: пассажиров и даже членов экипажа с очередного американского судна, если те хотели поговорить на родном языке, пусть и всего один вечер. Дом был окружен банановой рощей и полем маниока, но основную прибыль, кормившую супругов, приносило дело по продаже дров пароходам, одно из самых успешных на всей реке Магдалена. Вот чем были заполнены дни Антонии де Нарваэс де Бекман, женщины, которая в других краях и другой жизни сгорела бы на костре или, возможно, сколотила бы состояние эротическими романами, публикуемыми под псевдонимом: путешествующим по воде она давала кров и стол, а пароходным котлам – поленья. Ах да: еще она слушала невыносимые песни, которые ее муж, влюбленный в доставшуюся ему природу, брал неизвестно откуда и распевал, аккомпанируя себе на разбитом банджо:

In the wilds of fair Colombia, near the equinoctial line,
Where the summer lasts forever and the sultry sun doth shine,
There is a charming valley where the grass is always green,
Through which flow the rapid waters of the Muddy Magdalene[6 - В дебрях прекрасной Колумбии, близ небесной линии равноденствия,Где лето вечно и светит душное солнце,Есть очаровательная долина, где трава всегда зелена,И через нее текут быстрые воды Илистой Магдалены.(Англ.).].

Моему отцу тоже посчастливилось услышать эту песню, он тоже узнал из нее, что Колумбия – земля равноденствия, где лето вечно (автор, видимо, никогда не бывал в Боготе), а про солнце говорится, что оно душное, и тут же подчеркивается, что оно светит. Однако мы отвлеклись. Отец никогда не рассказывал, выучил ли он эту песню в ночь победы, но музыка тогда, несомненно, звучала: бренди, банджо, баллады. Дом Бекмана, естественное пристанище иноземцев, место встречи людей заезжих, принимал победителей. В ту ночь пьяные солдаты вышли на пляж Караколи и соорудили с разрешения хозяина (и нарядили в его рубаху и штаны) набитое соломой чучело, изображавшее поверженного диктатора. Не знаю, сколько раз я представлял себе последовавшие за этим часы. Солдаты начинают падать на влажный речной песок, сраженные местной чичей – бренди полагается только офицерам, это вопрос иерархии, – хозяева и два-три гостя из высших классов, в том числе мой отец, тушат костер, в котором покоятся обугленные останки деспота, и возвращаются в дом. Прислуга подает холодную агуапанелу; беседа начинает вращаться вокруг столичной жизни присутствующих. И, пока Мануэла Саэнс лежит больная в далеком-предалеком перуанском городе, Антония де Нарваэс под всеобщий хохот рассказывает, как она ходила посмотреть кровать, на которой Мануэла Саэнс любила Боливара. В эту минуту мой отец словно видит ее впервые, и она, увиденная, словно впервые, видит моего отца. Идеалист и циничная особа весь вечер вместе ели и выпивали, но лишь когда речь зашла о любовнице Освободителя, обнаружили существование друг друга. Кто-то из них вспомнил романс, успевший распространиться по юной республике:

Боливар, клинок обнажен,
зовет: «За мной, Мануэла!»
«Охотно, пускай его в дело!
Уж смазаны ножны, Симон!»

Словно сургучная печать скрепила тайное послание. Я не могу утверждать, что Антония и мой отец залились краской, догадавшись, какой символичный (сладострастно символичный) характер обрели для них фигуры Мануэлы и Симона, да и не желаю брать на себя этот труд; я не стану утомлять вас, господа присяжные читатели, описанием того, как именно выглядел этот своеобразный танец, это полное слияние, которое может произойти между двумя людьми, даже если ни один ни на секунду не оторвал ягодиц от стула. Просто знайте, что в последние часы перед тем, как они разойдутся по своим комнатам, над массивным ореховым столом порхают остроумные замечания (со стороны мужчины), звонкий смех (с противоположной стороны), очаровательные колкости – словом, человечья версия собачьего обнюхивания под хвостами. Сеньор Бекман, не читавший покуда «Опасных связей», этих цивилизованных ритуалов случки не замечает.

И все из-за пустячной истории о Мануэле Саэнс.

В ту ночь и в последующие мой отец с типичной для прогрессистов склонностью находить великую личность и правое дело там, где нет ни того, ни другого, думает о том, что видел, а видел он умную, проницательную, даже хитроватую женщину, которая заслуживает лучшей судьбы. Но он тоже человек, несмотря на все, что себе навнушал, а потому размышляет и о физической, потенциально осязаемой стороне дела: о женщине с черными бровями, тонкими, но густыми, словно… О лице в обрамлении золотых сережек, принадлежавших… И о затмевающем все это хлопковом платке у нее на груди, высокой, словно… Читатель уже понял: мой отец не был прирожденным повествователем вроде меня, а потому не следует требовать от него искусности в выборе лучшего уподобления для бровей или груди или точности в описании происхождения скромных фамильных драгоценностей, но мне приятно подтвердить, что он никогда не забывал тот простой белый платок, который Антония де Нарваэс всегда накидывала по вечерам. Днем в Онде стоит неумолимый зной, но сразу после заката температура резко падает, и не позаботившихся о тепле ждут простуды и ревматизм. Подобными белыми платками здешние жители спасаются от подстерегающих в тропиках неприятностей: желтой и прочей лихорадки, простого жара. Местных эти хвори редко прихватывают (долгая оседлость способствует иммунитету), а вот тех, кто приехал из столицы, очень даже часто, едва ли не ежедневно, и гостиницы, поскольку врача в тамошних краях можно дожидаться по нескольку дней, обычно оснащены для лечения легких случаев. И однажды на закате, пока по всей Онде христиане заканчивают возносить вечерние молитвы, мой отец, не читавший «Мнимого больного», чувствует, что голова у него отяжелела.

И тут, к нашему удивлению (несильному, впрочем), версии расходятся. По утверждению отца, он к тому времени вот уже два дня как перебрался из дома Бекмана на пароход «Исабель», который простоял в порту дольше, чем требовалось для пополнения запасов (дров, кофе, свежей рыбы), из-за поломки в котлах. По утверждению Антонии де Нарваэс, никакой поломки не было, отец еще жил у Бекмана и в тот день нанял двух носильщиков переправить вещи на «Исабель», но на борту переночевать не успел. По утверждению отца, в десять часов вечера он заплатил мальчишке в красных штанах, сыну местных рыбаков, чтобы тот сходил в гостиницу гринго и передал хозяйке, что на борту человек с жаром. По утверждению Антонии де Нарваэс, известие ей принесли те же носильщики, лукаво переглядываясь между собой и поигрывая половиной реала, доставшейся им на чай. По крайней мере, стороны единодушны относительно факта, имевшего достоверные последствия, неопровержимые с исторической точки зрения.

Вооруженная докторским саквояжем Антония де Нарваэс поднялась на борт «Исабели» и среди двухсот пятидесяти шести кают нашла, не спрашивая, каюту больного: войдя, она обнаружила его, укрытого одеялом, на парусиновой койке, а не на удобной просторной кровати. Она положила руку ему на лоб и не почувствовала никакого жара, но все же достала из саквояжа склянку хинина и сказала отцу, да, температура есть, и велела принимать по пять гранул с кофе по утрам. Отец спросил, не показаны ли в подобных случаях растирания водой и спиртом. Антония де Нарваэс кивнула, вынула из саквояжа еще две склянки, закатала рукава, приказала больному снять рубашку, и для отца запах медицинского спирта навсегда остался связан с той минутой, когда Антония де Нарваэс еще влажными руками откинула одеяло, развязала и сбросила с шеи белый платок, слегка порнографическим движением приподняла юбку и уселась верхом на его шерстяные панталоны.

Было 16 декабря, часы показывали одиннадцать вечера; прошло сорок девять лет – жаль, что история с ее любовью к симметрии не подарила нам круглые полвека, – с того момента, как Онда, некогда важный узел колониальной торговли и избалованное дитя испанцев, оказалась разрушена землетрясением в одиннадцать часов вечера 16 июня 1805 года. В ту пору еще можно было видеть руины; неподалеку от «Иса-бели» находились аркады монастырей, углы каменной кладки, бывшие некогда целыми стенами, и я воображаю, ибо никакие правила правдоподобия не запрещают, как неистовые сотрясения койки напомнили любовникам об этих руинах. Знаю, знаю: даже если правдоподобие смолчит, хороший вкус взбрыкнет и попеняет мне на такую уступку сентиментальщине. Но пренебрежем в кои веки раз его точкой зрения: каждый имеет право на минуту безвкусицы в жизни, и вот она, моя минута… Начиная с нее я телесно присутствую в своей истории. Хотя, пожалуй, «телесно» – это пока преувеличение…

На борту «Исабели» мой отец и Антония де Нарваэс воспроизводят в 1854 году землетрясение 1805-го; на борту Антонии де Нарва-эс биология, предательская биология, начинает творить свое темное дело, мутить жидкости в перепадах температур, а у себя в комнате, на борту кровати под муслиновым пологом, сеньор Бекман, не читавший покуда «Мадам Бовари», довольно вздыхает, не имея ни малейших подозрений, закрывает глаза, чтобы лучше слышать речную тишь и машинально начинает мурлыкать:

The forest on your bank by the flood and earthquake torn
Is madly on your bosom to the mighty Ocean borne.
May you still roll for ages and your grass be always green
And your waters aye be cool and sweet, oh Muddy Magdalene[7 - Лес, выкорчеванный с твоих берегов паводком и землетрясением,Несется по твоему лону к могучему Океану.Так теки же вечно, и да будет всегда зелена твоя траваИ прохладны и сладки твои воды, о Илистая Магдалена!(Англ.)].

Ах, прибрежные леса, прохладные сладкие воды Мутной Магдалены… Сегодня я пишу возле Темзы, мысленно измеряю расстояние между двумя реками, и меня изумляет, что в это расстояние укладывается вся моя жизнь. Дни мои завершаются, дорогая Элоиса, на английской земле. И я чувствую себя вправе спросить: разве не закономерно, что именно английский пароход стал местом моего зачатия? Круг замыкается, змея кусает себя за хвост, все эти общие места.

Написанное выше предназначено самым проницательным читателям, тем, кто ценит искусство аллюзии и намека. Для тугодумов напишу просто: да, вы правильно поняли. Антония де Нарваэс – моя мать.

Да, да, да: все правильно, так и есть.

Я, Хосе Альтамирано, – бастард.

После свидания в каюте «Исабели», после выдуманной лихорадки и невыдуманных оргазмов между моим отцом и Антонией де Нарваэс завязалась очень короткая переписка, важнейшие образцы которой я должен представить здесь как в качестве довода, то бишь суждения, призванного убедить собеседника, так и в качестве поворота сюжета, то бишь строения моего рассказа. Но сперва мне нужно сделать несколько уточнений. Проведенная мною работа семейного археолога – я уже слышу те же возражения, что слышал всю жизнь: у меня-де никогда не было настоящей семьи, я не имею права на это благородное существительное, – основывалась подчас на вещественных доказательствах, и поэтому вы, господа присяжные читатели, берете на себя (и еще не раз будете брать на протяжении повествования) неудобные обязанности судьи.

Журналистика – правосудие наших дней. Так вот, я заявляю, что все документы, приведенные ниже, – подлинные. Я, правда, колумбиец, а все колумбийцы лгуны, но должен еще раз подчеркнуть (и тут я кладу правую руку на Библию или заменяющую ее книгу): изложенное далее есть правда, только правда и ничего, кроме правды. Никто, надеюсь, не станет возражать, если я прокомментирую пару фрагментов, которые без контекста могут показаться непонятными. Но, копируя письма, я не вставил ни единого слова, не сместил ни единого акцента, не исказил ни единого смысла. So help me God[8 - И да поможет мне Бог (англ.).].

Письмо Мигеля Альтамирано к Антонии де Нарваэс,

Барранкилья, без даты

Вам это, вероятно, покажется смешно, но я непрестанно вас вспоминаю. И сокрушаюсь о вас, ведь вы были вынуждены вернуться к тому, кого не любите, в то время как я неумолимо отдаляюсь от той, кого боготворю[9 - Читателю будет небесполезно обратиться к письму Симона Боливара, адресованному Мануэле Саэнс (от 20 апреля 1825 года). Тексты удивительно схожи. Может, слова Освободителя засели в сознании моего отца? Или он намеренно желал установить с Антонией де Нарваэс не только плотскую, но и литературную связь? Думал ли, что Антония де Нарваэс поймет аллюзию? Этого нам никогда не узнать.]. <…> Вчера мы высадились; сегодня пересечем песчаную равнину, отделяющую нас от Сальгара, где ждет пароход, который доставит нас к месту назначения. Вид Великого Атлантического Океана, пути в мое будущее, вызывает у меня столь желанное умиротворение. <…> Со мною едет симпатичный иностранец, он не знает нашего языка, но выказывает охоту выучить. Он показал мне свой путевой дневник и в нем вырезки из Panama Star, касающиеся, как я понял, продвижения железной дороги. В ответ я пытался втолковать ему, что эта металлическая гусеница, способная пядь за пядью покорить непроходимые джунгли, – предмет и моего глубочайшего восхищения, но не знаю, удалось ли мне передать свои чувства.

Письмо Антонии де Нарваэс к Мигелю Альтамирано,

Без места, Рождество

Ваши слова чересчур громки, а ваша взволнованность неуместна. Причины нашей встречи, сеньор, до сих пор неподвластны моему пониманию, да я и не собираюсь над ними раздумывать; я ни в чем не раскаиваюсь, но какой прок изображать интерес к тому, что есть всего лишь случайность? Наша судьба, кажется, не сулит нам дальнейших встреч, и уверяю вас, что со своей стороны сделаю все, чтобы их избежать <…> Моя жизнь пройдет здесь; здесь, подле мужа, мне суждено остаться. Я не могу допустить, чтобы вы в приступе невероятной гордыни возомнили, будто знаете, где мое сердце. Вынуждена напомнить, что мы с вами, дон Мигель, несмотря на злосчастный случай, едва знакомы. Мои слова жестоки? Понимайте как угодно.

Письмо Мигеля Альтамирано к Антонии де Нарваэс

Колон, 29 января 1855 года

Наконец-то это случилось: железная дорога запущена, и мне посчастливилось стать свидетелем огромного шага к Прогрессу. Церемония, по моему скромному мнению, была не такой пышной, как того требовало событие, но на ней в полном составе присутствовал Народ, неофициальные представители всего Человечества, и на улицах слышались все языки, созданные человеческим гением[10 - В переписке отца, как и в дневнике, который он начал вести позднее и из которого я, если осмелюсь, процитирую несколько отрывков, часты восторженные упоминания всего, касающегося столкновения культур, плавильного котла цивилизаций. Меня даже удивляет, что в письме он не говорит с энтузиазмом о том «папьяменто», что использовался в Панаме. В других документах эта смесь наречий фигурирует как «единственный язык цивилизованного человека», «инструмент мира между народами» и даже, в минуты особенной велеречивости, «победитель Вавилона».] <…> В толпе, истинном Ковчеге рас, я заметил одного из бывших соратников Мело, лейтенанта, чье имя не стоит здесь записывать. Его выслали в Панаму в наказание за участие в военном перевороте, да, том самом, последствия которого я по мере своих скромных способностей помогал обратить. Когда он рассказал мне об этом, я, признаюсь, опешил. Панама – кара для мятежников? Перешеек, Сосредоточие Грядущего, стал местом ссылки врагов демократии? Я не нашелся что возразить. Пришлось принять очевидное: то, что я считаю одной из величайших наград, выпавших мне, хоть ничем в жизни я ее не заслужил, для моего правительства – способ избавляться от преступников, хуже которого разве что эшафот. <…> Ваши слова, сеньора, – кинжалы, вонзающиеся мне в сердце. Презирайте меня, но не пренебрегайте мною, оскорбляйте, но не обдавайте холодом. Я с той ночи остаюсь вашим преданным слугой и не теряю надежд на нашу следующую встречу. <…> Климат Перешейка великолепен. Небеса чисты, воздух сладок. Репутация его, могу теперь утверждать, чудовищно несправедлива.

Письмо Мигеля Альтамирано к Антонии де Нарваэс

Колон, 1 апреля 1855 года

Климат убийственный. Дождь льет не переставая, дома затоплены; реки выходят из берегов, и люди ночуют в кронах деревьев. Над стоялой водой вьются целые рои москитов, подобных саранче вавилонской; за вагонами нужно ухаживать, словно за грудными детьми, чтобы их не пожрала сырость. На Перешейке царит чума, больные бродят по городу: одни выпрашивают стакан воды сбить жар, другие ковыляют к дверям госпиталя, уповая на чудо, которое спасет им жизнь <…> Вот уже несколько дней прошло с тех пор, как нашли труп лейтенанта Кампильо; теперь писать его имя законно, но от этого не легче[11 - Отец избегает подробностей смерти лейтенанта. Возможно, он рассказал о них в предыдущем письме, которое не сохранилось. Однако они широко известны: лейтенант Кампильо сошел с ума, углубился совершенно один в Дарьенскую сельву и не вернулся. Подозревали, что он пытался тайно вернуться в Боготу. Друзей у него не было, и его отсутствие долго никого не волновало. В марте снарядили поисковый отряд: труп нашли практически разложившимся, и причина смерти так и осталась неясной.] <…> Полагаю, ваше ответное письмо затерялось; если я не прав, то с вашей стороны это недопустимо. Сама судьба, сеньора, словно решила запретить мне забвение, ибо на моем пути непрестанно встречаются гонцы памяти. Всякое утро местных жителей начинается со священного ритуала – кофе и хинина, защищающего их от призраков лихорадки; я сам перенял здоровые, по моему мнению, привычки тех, с кем часто общаюсь. Что же прикажете делать, если каждая крошечная гранула возвращает мне вкус той ночи? Что мне делать?!

Письмо Антонии де Нарваэс к Мигелю Альтамирано

Онда, 10 мая 1855 года

Не пишите мне, сеньор, и не ищите меня. Эта переписка закрыта, а то, что было между нами, забыто. Мой муж умер, и знайте, дон Мигель Альтамирано, что с этого дня я для вас тоже мертва[12 - В этом письме больше нет ничего интересного. Точнее, в этом письме вообще больше ничего нет.].

Письмо Мигеля Альтамирано к Антонии де Нарваэс

Колон, 29 июля 1855 года

Я читаю ваше сухое послание, и лицо мое искажается изумлением. Вы и вправду думаете, будто я послушаюсь ваших приказов? Отдавая их, вы желаете испытать мои чувства? Любезная сеньора, вы ставите меня в невозможное положение, ведь повиноваться вам – значит разрушить мою любовь, а не повиноваться – значит пойти вам наперекор. <…> У вас нет причин сомневаться в моих словах: смерть мистера Уильяма Бекмана, честного человека и любимого приемного сына нашей родины, глубоко потрясла меня. Вы грешите скудословием, сеньора, и не знаю, будет ли с моей стороны благоразумно спросить об обстоятельствах трагедии на том же листке, где я выражаю вам самые искренние соболезнования <…> Я так хочу видеть вас снова… Но не решаюсь попросить вас воссоединиться со мной, хоть и думаю иногда, что именно это вас оскорбляет. Если я прав, прошу понять меня: здесь нет ни жен, ни детей. Этот край так нездоров, что мужчины предпочитают одиночество во все время пребывания на Перешейке. Они знают, поскольку научены опытом, что привезти сюда семью – значит обречь ее на смерть, все равно что воткнуть мачете в грудь всем близким[13 - Отец не упоминает о последовавшей как раз в те дни смерти иностранца с «Исабели». Фамилия его была Дженнингс, а имени я нигде не нашел. Дженнингс совершил ошибку и привез с собой молодую беременную жену, которая пережила его всего на полгода. После смерти мужа сеньора Дженнингс, также страдающая от лихорадки, поступила работать официанткой в казино скверного пошиба; там она подавала золотоискателям напитки руками столь бледными, что их было не отличить от рукавов блузки, а ее истощенные болезнью грудь и бедра не вызывали дерзких попыток даже со стороны пьяных игроков.]. Эти мужчины, прибывшие переправить от одного океана к другому золото из копей страны Калифорния, ищут мгновенного богатства и готовы поставить на кон свою жизнь, это правда, но не жизнь любимых – иначе к кому они возвратятся, набив мошну золотыми песком? Нет, любезная сеньора, если нам суждено вновь увидеться, то в более гостеприимном краю. Поэтому я жду вашего зова; одно слово, и я примчусь. А пока, в ожидании минуты, когда вы даруете мне благодать своего присутствия,

    остаюсь вашим слугой,
    Мигель Альтамирано