Печатаются в журнале не только начинающие авторы и члены Вольного общества, но даже Державин, который по собственному признанию “…не мог отговориться от некоторого петербургского журналиста и, собрав некоторую мелочь, по лоскутам у меня валяющуюся, отдал ему…” В соответствии с обличительным тоном журнала Батюшков предлагает Брусилову опыт в жанре “сатиры на общество”, предсказуемо “литературное”. В первом за 1805 год номере журнала сатира “К стихам моим” будет опубликована. В своей “пиесе” 17-летний поэт насмехается над зудом сочинительства старших коллег по цеху, которые угадываются за вымышленными именами. В основном здесь выставлены представители “архаистов” – последователей лингвистической теории Шишкова, и сам Шишков. Но есть и другие мишени: сентиментальные эпигоны Карамзина. Правда, издёвка “снимается” тем, что автор и себя причисляет к несчастному роду людей, которые охвачены неконтролируемой страстью к стихотворчеству. Оказывается, подобная страсть – то, что способно объединить и карамзинистов, и последователей Шишкова. Она – над личностью, а сатира, таким образом, хотя и камуфлируется в “наезд” на представителей литературных крайностей, ставит вопрос не о принадлежности к лагерям, а об одержимости поэзией, которая сходна своей иррациональной природой с любовью и всех уравнивает.
Через некоторое время Константин Николаевич решает, что созрел для вступления в Общество. Он передаёт через Брусилова стихи для экзамена – “Сатира, подражание французскому” (Вольтеру, то есть). 22 апреля 1805 года Брусилов зачитывает сатиру в Обществе[9].
Иван Пнин. Экспедитор министерства просвещения, поэт Иван Петрович Пнин был старше Батюшкова на четырнадцать лет. В 1805 году, когда он ненадолго возглавит Вольное общество, Батюшков уже познакомился с ним на вечерах у Брусилова. Иван Петрович читает собравшимся стихи, полные просветительского пафоса, а также статьи в защиту гражданских прав человека – со всей страстью того, кого этими правами обделили. Пнин был незаконнорождённый. Он был внебрачным сыном дипломата и генерала екатерининских времён Николая Репнина. В наследство от “палача Польши” он получил усечённую фамилию (так часто делалось: Бецкой – Трубецкой, например) – и курс обучения в инженерном корпусе. После чего был предоставлен на собственное усмотрение. Он жил в нищете, поскольку к военной карьере оказался неспособным, и зарабатывал на жизнь литературным трудом. Неизвестно, насколько близкими были отношения Батюшкова с Пниным. Однако на роль ментора фигура Ивана Петровича подходила идеально. Научить писать стихи невозможно, но привить возвышенное, исключительное отношение к поэзии и статусу поэта – можно и нужно. Пнин был как раз таким “донкихотом”.
Иван Петрович рассматривал литературу как форму служения истине. Истина заключалась в том, что Бог велик и непознаваем, а человек от рождения свободен и в свободе выбора между добром и злом равен другим людям. И ни один человек не вправе ущемлять эту свободу. Пнин был деист и убеждения выражал в полемике с классицистами Державиным и Ломоносовым. Даже оды свои он называл так же (“Человек”, “Бог”). Классицисты призывали принимать удары судьбы как проявление неведомой, хотя и благостной воли Божьей – а Пнин считал, что человеку на то и дана Богом свобода воли, чтобы жить так, как он живёт. “Все бедствия человека происходят от человека”, мог бы повторить Иван Петрович вслед за кумиром своего поколения Радищевым. Возможно, не без влияния Пнина 17-летний Батюшков напишет своего “Бога”. Правда, через голову Ивана Петровича он отдаст дань даже не Державину – а сентиментальной чувствительности. Бог юного Батюшкова велик и непознаваем, но милостив. Он открывается тому, кто имеет отзывчивую душу и способен выйти из “мрачной хижины” лжемудрия, отринуть сухие философские истины ради природы, естественной, а значит, и божественной в любых проявлениях.
Сердечный, душевный отклик уже тогда станет для Батюшкова критерием истинности в искусстве.
Пнин славился неунывающим темпераментом и относился к числу людей, чей оптимизм только укрепляется жизненными невзгодами. Символично, что через полтора века Набоков даст герою одного из лучших своих американских романов фамилию Ивана Петровича. Идея Творца-Автора, который подглядывает из потустороннего мира за поступками людей-персонажей, была близка Набокову. Как и реальный Иван Пнин – герой Набокова одинок, беден и болезнен. Однако природное жизнелюбие и вера в то, что со смертью не всё заканчивается – помогают ему преодолевать жизнь. Даже о горькой доле Иван Петрович пишет ободряюще. У него есть строчки о человеке, который “В слезах родясь, в слезах кончает / Своих остаток горьких дней”, и это именно тот повтор (“в слезах… в слезах”), который через двадцать лет откликнется в одном из последних и самом мрачном стихотворении Батюшкова (“Рабом родится человек, рабом в могилу ляжет…”). Насколько, однако, разных людей мы слышим в этих стихах! Смерть как переход в инобытие (Пнин) или смерть – конец дурацкой сказке под названием жизнь (Батюшков).
О семейном положении Ивана Петровича сведений не сохранилось, известно лишь, что у него был сын Пётр, впоследствии художник, чья единственная дошедшая до нас картина (сценка “Игра в шашки”) находится в Русском музее. Иван Петрович умер в 1805-м, когда мальчику было два года – от чахотки “сентября 17 числа, между 10 и 11 часов пополудни”. “Он надеялся, что князь Репнин признает его своим сыном, но, узнав по кончине его, что тот забыл о нём в своём завещании, впал в уныние и зачах” – написал будущий издатель “Сына отечества” Николай Греч. “Неумолимая смерть махнула страшною косою – и в мире не стало одного доброго человека!” – горестно восклинет Брусилов. Возвышенными одами отзовутся на смерть “утешителья несчастных” и другие члены Вольного общества (Александр Измайлов, Николай Остолопов, Николай Радищев). Напишет на смерть Ивана Петровича и Батюшков, но оплачет не гражданина-просветителя и заступника всех униженных и оскорблённых, и не обойдённого в завещании бастарда (как это сделал Греч) – а Человека и его участь.
“Он был, как мы, лишь странник мира!”
<…>И мы теперь, друзья, вокруг его могилыОбъемлем только хладный прах.Твердим с тоской и во слезах:Покойся в мире, друг наш милый,Питомец Граций, Муз, ты жив у нас в сердцах!Когда в последний раз его мы обнимали,Казалось, с нами мир грустил,И сам Амур в печалиСветильник погасил:Не кипарисну ветвь унылу,Но розу на его он положил могилу.Николай Радищев. Сын автора культового “Путешествия из Петербурга в Москву”, Николай Александрович Радищев служил в Комиссии по составлению законов. К двадцати двум годам он уже был автором книги “Богатырских повестей” – “песнотворений” об Алёше Поповиче и прочих фигурах русской сказки, изложенных не без влияния Ариосто и изданных попечением отца, поощрявшего талант сына. Возможно, Константин Николаевич нашел в Радищеве-младшем родственную душу – Николай, как и Батюшков, в детстве лишился матери, а отца не видел во всё время ссылки. Он вырос в семье дяди – остроумным и беззащитным юношей. В глазах просвещённых интеллектуалов его отец был легендарным диссидентом, и мальчик рос в тени этой легенды. “Пожми руку у Радищева, – напишет Батюшков Гнедичу, – у него сердце на ладони; я его не переставал любить”. На глазах 15-летнего Батюшкова в судьбе Николая разыгрывается новая драма: в 1802 году Радищев-старший погибает от отравления. Это событие, случайное (перепутал стакан с кислотой) или преднамеренное (был оскорблён внушениями начальства) самоубийство писателя – в то время, когда власть, казалось, шла к переменам – заставляет по-разному реагировать общество. Иван Пнин и многие из его окружения пишут взволнованные стихи памяти великого атеиста и демократа. Карамзин находит в самоубийстве Радищева форму бессмысленной борьбы с властью и отчаянный самопиар (или просто не может смириться, что это радищевское “Путешествие”, а не его “Письма” снискало столько славы). Царь отправляет к умирающему своего лейб-медика, как будто указывая: пусть никто не подумает, что Радищева довели до гибели. О том, что случилось в реальности, мы вряд ли узнаем. Впрочем, в пользу одной из версий можно сказать, что Радищев был материалист и не исключал самоубийства как формы борьбы за последнюю свободу человека. Старше Батюшкова на восемь лет, сын Радищева Николай будет принят в Общество и какое-то время станет исполнять в нём обязанности цензора. Но его литературное наследие окажется в итоге не таким уж великим: несколько оригинальных вещей, несколько переводов – и биография отца, так и не опубликованная при жизни автора.
Иван Мартынов. Над министерскими чиновниками низших классов возвышался правитель дел департамента Мартынов. Ровесник Пнина, Иван Иванович был человек совсем другого склада. Он родился в семье священника на Полтавщине, рано осиротел, учился в тамошней семинарии, откуда за успехи в учёбе перевёлся в семинарию Александро-Невскую. Путешествие из Полтавы в Петербург он опишет в сентиментальном духе Стерна и Карамзина, но опубликует анонимно (“Филон”). Блестящее знание древних языков и литератур быстро выдвинет Ивана Ивановича из среды семинаристов. Он станет преподавателем. Когда Муравьёв приведёт Мартынова к министру просвещения Завадовскому, то просто сложит перед ним стопку мартыновских переводов античной поэтической классики, правда, выполненных прозой. По воспоминаниям, Иван Иванович говорил тонким, как бы дребезжащим голосом. Он честно признался министру, что плохо владеет французским и не знает канцелярского делопроизводства. “Государю и комитету известно, – ответил Муравьёв, – что такое вы знаете, и чего не знаете. Нам нужно то, что вы знаете; для того, чего не знаете, у вас будут помощники”. Так переводчик греческих классиков, издатель журналов, любитель Стерна и литературы путешествий – станет чиновником. В 1820-х годах Мартынов выпустит 26-томную антологию античных авторов в собственных переводах. В биографических записках он выступит теоретиком перевода. Иван Иванович будет оправдываться, что только потому переводит стихи прозой, что для перевода великих стихов нужен великий поэт, и будет прав. На волне александровской оттепели он создаст и возглавит литературный журнал “Северный вестник”, на издание которого получит “грант” от монарших щедрот в 3000 на год – и это будет одно из самых серьёзных, глубоких общественно-политических изданией того времени. Показательно содержание номера “Вестника”, в котором выйдет ещё одно батюшковское стихотворение. Здесь и подробный критический разбор “Дельфины” Жермены де Сталь, и панегирическое исследование “Тавриды” Семёна Боброва, и заметки о путешествии по Ладоге, и очерк о разнообразии горного мрамора. Дух журнала возвышен, усмешка или оскорбительные намёки в нём редки. Либерализм Мартынова остаётся в рамках дозволенного. Начинающий поэт Батюшков напечатает в “Вестнике” “Элегию”, в которой будет философствовать о скоротечности счастья, обманчивости надежд – и любви, которая проходит в жизни, но никогда не уходит из сердца. “Элегия” будет вольным переводом из Эвариста Парни (“Que le bonheur arrive lentement!”) – поэта, которым, скорее всего, “заразил” Батюшкова Муравьёв, и сам адепт лёгкой (или “ускользающей”) поэзии. Если вспомнить, что элегия Парни является вольным переводом из другого батюшковского любимца, римского лирика Тибулла – мы видим, как в одном стихотворении Батюшков “присваивает” сразу двух дорогих сердцу авторов. Мартынов опубликует “Элегию” в мартовской книжке журнала за 1805 год. Можно предположить, что Мандельштам, боготворивший Батюшкова, откликнется собственной “цикадой” (“Как кони медленно ступают, / Как мало в фонарях огня!”) – именно на первые строки этой элегии.
ЭЛЕГИЯ
Как счастье медленно приходит,Как скоро прочь от нас летит!Блажен, за ним кто не бежит,Но сам в себе его находит!В печальной юности моейЯ был счастлив – одну минуту,Зато, увы! и горесть лютуТерпел от рока и людей!Обман надежды нам приятен,Приятен нам хоть и на час!Блажен, кому надежды гласВ самом несчастьи сердцу внятен!Но прочь уже теперь бежитМечта, что прежде сердцу льстила;Надежда сердцу изменила,И вздох за нею вслед летит!Хочу я часто заблуждаться,Забыть неверную… но нет!Несносной правды вижу свет,И должно мне с мечтой расстаться!На свете все я потерял,Цвет юности моей увял:Любовь, что счастьем мне мечталась,Любовь одна во мне осталась!Александр Востоков. Урождённый остзейский дворянин из рода Остен-Сакенов, немец Александр Христофорович с юности будет жить в Петербурге. В начале литературного поприща он возьмёт псевдоним “Востоков” (Остен) – и составит на закате жизни заслуженную славу выдающегося русского филолога. Он переживёт почти всех коллег и единомышленников по Вольному обществу и умрёт (1864) почётным членом многих российских и зарубежных академий. Однако сейчас, в начале века – он, как и многие из кружка, вынужден занимать самые неприметные и малооплачиваемые должности. Сильное заикание лишает его возможности преподавать, а в светском обществе с таким дефектом и вообще делать нечего. Его сцена – кабинет, а декорации – книжные полки. Востоков постоянный и деятельный участник Вольного общества, его секретарь и строжайший цензор. В 1805 году, когда Батюшков через Брусилова подаёт “Сатиру” для экзамена, именно отзыв Востокова станет решающим. “Я рассматривал представленную Г-ном Батюшковым «Сатиру, подражание французскому», – напишет он, – не худое подражание, писанное с довольною лёгкостию: но для вступления молодому Автору в Общество, надобно по моему мнению, чтоб он Обществу представил ещё что-нибудь из трудов своих, и притом если можно, своего собственного сочинения”. Речь шла о том самом вольном переводе из Вольтера. Германофил Востоков не нашёл в ней ничего существенно нового – ни по форме, ни по содержанию. Таких переводов на то время делалось множество. Батюшкову отказали. Баллотироваться повторно уязвлённый поэт не решился, но обиду, как мы увидим впоследствии, затаил надолго. В том же 1805 году Востоков выпустит двухтомник стихотворений “Опыты лирические”. Михаил Никитич Муравьёв преподнесёт её Александру I и тот одарит автора бриллиантовым перстнем. Про Востокова пишут, что он “…знает – в чём состоит тайна Поэзии, непроницаемая для самозванцев-поэтов”. Действительно, Александр Христофорович одинаково свободно пишет и русским складом, и сложными греческими размерами. Чтобы подготовить читателя к античной строфе, он предваряет стихотворение схемой (– U – UU – U —, – UU – UU, например, в послании “К А.Г. Волкову”). Однако формальные эксперименты Востокова многим режут слух. Традиция, которую он пытается развивать, не находит продолжения. Постепенно интересы Александра Христофоровича перемещаются от первичных поэтических вдохновений к науке о языке. Его филологический ум совмещает античность и церковно-славянскую традицию. В 1812 году выходит его “Опыт о русском стихосложении”, исследующий метрическую систему русского песенного стиха. А через восемь лет – “Рассуждение о славянском языке”: об основах церковно-славянского. Одно из ранних, написанных до войны, стихотворений Батюшкова называется “К Филисе”. Оно, хотя и основано на “Обители” Грессе, хотя и условно, и воспевает философию дружбы вдали от шума городского – однако делает это “русско-народным” песенным размером. И это как раз тот размер, с которым (продолжая Карамзина и Радищева) экспериментировал и сам Александр Христофорович.
<…>Сколько в час один бумаги яИсписал к тебе, любезная!Все затем, чтоб доказать тебе,Что спокойствие есть счастие.Совесть чистая – сокровище,Вольность, вольность – дар святых небес.Но уж солнце закатилося,Мрак и тени сходят на землю.Красный месяц с свода ясногоТихо льет свой луч серебряныйТихо льет, но черно облакоПомрачает светлый луч луны,Как печальны вспоминанияПомрачают нас в веселый час.В тишине я ночи лунныяКак люблю с тобой беседовать!Как приятно мне в молчанииВспоминать мечты прошедшие!Мы надеждою живем, мой друг,И мечтой одной питаемся.Вы, богини моей юности,Будьте, будьте навсегда со мной!Так, Филиса моя милая,Так теперь, мой друг, я думаю.Я счастлив – моим спокойствием,Я счастлив – твоею дружбою…(1804/1805)
Михаил Муравьёв. Сын тверского вице-губернатора Никиты Муравьёва, стараниями которого будущие родители Батюшкова познакомились и поженились. Двоюродный дядя Батюшкова (отец Муравьёва и дед поэта были женаты на сёстрах Ижориных). Человек, мало сказать повлиявший – формировавший вкусы и взгляды Батюшкова. Без Михаила Никитича он вряд ли стал бы тем, кем стал. Мы ещё не раз убедимся в этом.
Адепт философии Просвещения, историк, поэт и переводчик, выбранный Екатериной в наставники внукам, Михаил Никитич принадлежал к старшему поколению литераторов. Он сочетал в себе царского чиновника и лирика, трепетного отца семейства и учёного мужа. Подобное противоречие словно “разгоняло” движение его поэтической мысли. Ещё в конце 1770-х Муравьёв одним из первых стал проповедовать “своенравные картины Шекспира” и даже сделал перевод монолога Гамлета, правда, c немецкого. Живший в нём “внутренний классицист” не одобрял шекспирова смешения “подлого и возвышенного”. Но другой Муравьёв, человек, предчувствующий новое время и новую чувствительность – справедливо ставил Шекспира над Расином: за “красноречие сердца неподражаемое, горящее истиною, поражающие обороты чувствований и удивительное богатство описаний”.
То, что в поэзии усвоит и воплотит Батюшков (чуткость к внутренним состояниям, легкость слога и чёткость мысли), Муравьёв только наметит. Он укажет направление: искать в себе – себя, описывать движения души, которые лучше всего раскрываются на лоне природы, среди друзей, в кругу семьи. Исполненные психологизма, поисков нравственной и эстетической гармонии – его стихи опережали “одическую” эпоху, окружавшую Михаила Никитича, и нашли должный читательский отклик только у литераторов следующих поколений: Карамзина, Жуковского, Батюшкова[10]. Чтобы выразить человека, нужно сочетать пластичность языка с внятностью мысли. Термин “лёгкая поэзия”, калькированный с французского (“poesie fugitive”, скользящая), войдёт в русский литературный обиход именно через Михаила Никитича: муза его племянника будет буквально скользить от предмета к эмоции, а от эмоции к мысли. Образцом для языка новой поэзии Муравьёв призовёт считать дружескую беседу “по душам”. Когда душа открыта, то язык соответствует чувствам, а речь течёт легко и точно, считал он.
В эпических и драматических жанрах классицизма высокий и не всегда удобочитаемый слог компенсируется масштабным сюжетом и геройством страсти. Как в блокбастере, мы больше следим за эффектами, а не психологией или эстетикой. Наоборот, элегическая лирика обращена к внутреннему человеку и тонкостям его состояний. Здесь, как в артхаусе, требуются другие кисти и краски. Интерес к движениям души и сердца, выраженным через языковую палитру эмоциональных состояний, отсылает нас к “сентиментализму”. Карамзин, на десять лет Муравьёва младший, многое позаимствует из его практики. Но как поэт, пожалуй, не превзойдёт Михаила Никитича – по той простой причине, что в своих стихах Муравьёв остаётся философ, искатель нравственной основы человека. А Карамзин ищет язык, с помощью которого сможет “разговорить” обычного, среднего читателя на предмет обычных, человеческих эмоций. В отличие от Муравьёва, как бы “приподнимавшего” читателя над самим собой, Карамзин хочет спустить литературу из области “высоких материй” к повседневным ощущениям читателя, главный из которых – образованная светская женщина, обладавшая тем, что нужно для тонкого чувствования: вкусом к прекрасному и досугом, чтобы этот вкус развивать и воспитывать. То, какие “всходы” даст обращённая к женскому сердцу литература, мы прекрасно знаем по судьбам жён декабристов. Как справедливо заметил Ю.М. Лотман, подвиг, который они совершат, будет подвигом читательниц Муравьёва, Карамзина, Жуковского, Батюшкова, Пушкина.
Чиновник и государственный деятель, Муравьёв считал службу несовместимой с поэзией, поскольку настоящая поэзия требует всего человека – однако в рамках своей эпохи не мог разрешить данного противоречия. Когда по восшествии Павла его обходят чином, он решает жить, как завещал Руссо – семьёй, детьми, природой и творчеством, в чём открыто признаётся в письмах жене из Москвы; что, однако, не мешает ему при первой возможности забыть Руссо и искать протекции у всемогущественного графа Безбородко, и сполна получить её.
Ни Державину, ни тем более Ломоносову не пришло бы в голову служить одной только Музе. Люди классицизма, они считали поэзию частью служения государственным интересам. Считал так и Муравьёв – с той принципиальной разницей, что поэзия сперва формирует нравственность человека, а уж потом человек может по совести служить Отечеству.
Муравьёв пристроил Батюшкова сначала в министерство просвещения, а потом к себе в канцелярию по Московскому университету – прекрасно сознавая, что должность “расставщика кавык и строчных препинаний” не сделает племяннику карьеры, зато оставит достаточно досуга, чтобы жить поэзией. Противоречие между творчеством и карьерой, личным счастьем и служением трону – столько терзавшее поэтов на излёте эпохи классицизма – первым в своём роде разрешит только Батюшков. По инерции времени он ещё будет искать должностей и протекций, но ни одна из вакансий не даст ему ни карьерного успеха, ни – главное – душевной гармонии. В 1815 году он с горечью скажет, что “носить на себе тяжёлое ярмо должностей, часто ничтожных и суетных и хотеть согласовать выгоды самолюбия с желанием славы – есть требование истинно суетное”. Подобные искания мало совместимы с внутренней сосредоточенностью, или праздностью, без которой не напишешь и строчки – и жизнь Батюшкова полностью подтверждает это. Идеал, чаемый для Муравьёва (“Пиши, как живёшь, и живи, как пишешь”) – отчасти воплотится и в судьбе Константина Николаевича.
Муравьёв считал, что литература есть форма внутренней жизни, своеобразная гимнастика души на пути нравственного самосовершенствования человека. Он не стремился к публичности. “Скромность, даже излишняя, не позволяла ему быть в сношении с публикою”, – заметил Карамзин. “Человек добрый, кроткий, благородный, умный, но слабый и бесхарактерный, он писал по-русски хорошо, но сочинитель и творец был слабый”, – скажет о Муравьёве Греч. Человек немецкого характера, Греч мог действительно считать, что Михаил Никитич занимался “ерундой”. Однако именно эта ерунда обеспечивала будущий взлёт русской лирической поэзии. Пример Пушкина, внимательно читавшего и цитировавшего Муравьёва, только подтверждает предположение.
Благодарность Батюшкова выразится в посмертном издании прозы Михаила Никитича. Для томика избранного (1815) он напишет обширное предисловие, которое станет введением в литературное и философское наследие Муравьёва. Подобно Карамзину он правит сочинения дядюшки, то есть сокращает отставание языка от мысли. Он будет заменять “толь многие” на “множество”, “позорище” – на “зрелище”, “узнав произвождение твое…” – на “что тебе дали чин”, “кавалерство” – “рыцарство”, “город протекает посредине река” – “посреди города протекает река” и т. д. И самое “батюшковское”: когда “близко природы” он правит на “в объятиях природы”[11].
“Великолепие и вся красота природы вкушается только невинным сердцем”, утверждал Муравьёв. Его нравственный идеал поздних лет – совмещение жизни внутренней (которую гармонизирует природа, творчество и дружба) с общественной, ведь только просвещённый искусствами, наукой и природой человек способен принести Отечеству настоящую пользу. Подобно стоикам, он считал критерием истинности совесть человека. Как наставник и воспитатель, он утверждал, что национальное самосознание человека формирует отечественная история и язык, и что для восприятия истории нужно быть философом и критиком, то есть уметь видеть в ней не “бесполезное знание маловажных приключений”, а поступательное движение от варварства к просвещению через постоянную борьбу добродетели с пороком, а истины с заблуждением (философ); и уметь отличать одно от другого (критик).
К осознанию подобных нравственных истин, проповеданных Муравьёвым в поздней прозе, Батюшков приблизится лишь после войны 1812 года, когда переживёт и свой кризис. Но сейчас он делает только первые шаги. Он читает стихи Муравьёва, которые подталкивают искать добродетель в лёгкости языка и правдивости душевных переживаний. Батюшков отдаст мечтательной поэзии первые годы, однако вскоре ему, как в своё время и Муравьёву, станет тесно. То, что критики будут по-прежнему ждать от него эпикурейства и радостей страсти – приводит его в бешенство. “Читательская инерция”, предсказуемая во все времена, угнетает поэта. Одной из причин, подтолкнувших неустойчивый батюшковский разум к помрачению, будет желание критиков видеть “прежнего Батюшкова”. Поздними стихами он преодолеет “читательское ожидание” и, как всякий большой поэт, перерастёт и критиков, и себя прежнего. Однако цена, которую ему придётся заплатить за превращение, будет слишком высокой.