А твоя жизнь, любимый?
Вопрос сам собою возник в голове, непрошеный и нежданный.
На мгновение она дала себе волю подумать о нем. Будто он здесь, совсем рядом, его дыхание обжигает ей щеку, пальцы запутались в ее волосах… Малышка расплакалась, отпустив грудь. Интуитивно Маева принялась укачивать дочь на руках, чтобы ее успокоить. Потыкавшись личиком в материнскую грудь, малютка затихла. Маева перевернулась на бок, бережно обняла дочь, как бы укрыла ее рукой – пусть будет поближе, так лучше и безопаснее, – и закрыла глаза.
Хоть немного поспать…
«Рубашка». Маева заставила себя проснуться. Еще чуть сочившийся кровью, лоскут тонкой полупрозрачной кожи лежал на кровати, поблескивая в свете свечей. Она завороженно провела пальцем по паутинке из вен, расходящихся, точно ветви миниатюрного деревца. В пузыре еще бился слабенький пульс, и с каждым ударом цвет веточек-вен чуть менялся: отливал то лиловым, то розовым, то почти синим. Сколько же тайн и чудес скрыто в простом клочке кожи.
Впрочем, Маеву вовсе не удивило, что ее дочь родилась в «рубашке»; она сама родилась под покровом.
Она прошептала на ухо малышке:
– Не бойся, так и должно быть… Так наше племя приходит в мир.
Она снова потрогала тонкую мягкую кожицу пузыря и приподняла к свету крошечную ручку дочери. Рассмотрела остатки срезанных перепонок, таких же тонких, почти прозрачных, налитых нездешним свечением.
Выбора у нее нет; пузырь надо спрятать.
Маева бережно переложила малышку с груди на кровать. После кормления из груди до сих пор капало молоко. Маева знала, что надо поторопиться. Один взмах швейных ножниц – и «рубашка» разрезана пополам. Каждую половинку – еще пополам, и еще, и еще, пока на кровати не собралась кучка мелких кусочков, каждый не больше большого пальца. Она наблюдала, как угасает биение пульса, как розоватая кожа становится белой, почти бесцветной. И вот не осталось уже ничего, кроме тоненьких треугольных лоскутиков мертвой кожи.
Питер вошел, едва Маева успела убрать под кровать кучку обрезков.
Она даже смогла улыбнуться, еле держась на ногах, по которым текли струйки крови.
Она указала рукой на малышку. Та тихонько захныкала, как по команде.
Новоиспеченный отец бросился к дочери, уже оглушенный любовью.
Что есть
Хорошо быть такой маленькой: можно спрятаться у всех на виду и никто меня не найдет.
Плохо быть такой маленькой: можно спрятаться у всех на виду и никто меня не найдет.
Я пряталась в день своего рождения. Девочка-призрак, я лежала, свернувшись калачиком рядом с мамой, пока она тужилась, выдавливая из себя мое младенческое тельце. Звучит будто выдумка, да. Но я помню каждое мгновение. Я пребывала в двух местах одновременно. Здесь и там. Помню, как я плыла в потоке ветра, вой одинокого волка, летящий среди деревьев, тянул меня то туда, то сюда, из дома и в дом, наружу из маминого большого живота и снова внутрь. Мама не знала. Она ослепла от страха и не видела ничего. Ее лицо было белее луны. Ее рыжие волосы потемнели, намокли от пота, стали как реки, струившиеся у нее по спине. Я убрала влажные волосы с ее лица, положила призрачную ладонь ей на лоб, чтобы ее успокоить. Ее лоб был горячим и влажным, и она вся дрожала, как кролик. Я шептала ей на ухо ласковые слова, когда старуха схватила меня за младенческую головку и вытащила наружу. Она тоже не видела ту, другую меня – никто не знал и не ведал, что я была призраком в этой комнате.
Но я знаю, как это было. Я помню, как родилась. Как рождалась.
– Хватит выдумывать, Лейда. Не говори ерунды. Иди кормить кур. – Мама качает головой. Ставит корзину с бельем на землю.
Я щурюсь на летнее солнце:
– Будет дождь.
Мама щурится на меня:
– Да неужели? Откуда бы взяться дождю, если на небе ни облачка?
Я пожимаю плечами. Не говорю маме, что воздух грустит. Деревья тоже грустят. Солнцу грустно всегда, поэтому оно не задерживается на небе.
Я не говорю маме, что сегодня ее постиранное белье высохнуть не успеет. Она все равно мне не поверит. Я зарываюсь босыми ногами в траву. Мама берет первую вещь из корзины. Резко встряхивает папины брюки. Я украдкой смотрю на нее, как бы и не смотрю вовсе. Тихонько грызу ноготь.
– Я помню даже цвет одеяла, в которое ты меня завернула. Красное и все в заплатках. Как бы я это узнала, если бы меня там не было, мама?
Она поднимает глаза к ясному синему небу. Машет рукой, отгоняя невидимую мошкару:
– Конечно, ты там была. Иначе ты бы сейчас здесь не стояла. Но чтобы помнить день своего рождения прямо с младенчества… да еще пребывать в двух местах одновременно… это попросту невозможно. – Она вешает папины брюки на веревку, протянутую между двумя деревьями. Закрепляет прищепками. – Хотя история хорошая, я не спорю. – Она тянет меня за руку, чтобы я убрала пальцы изо рта. – А привычка плохая.
Теперь я кусаю губу. Наблюдаю за гусеницей в траве. Шевелю пальцами на ноге, чувствую, как растягиваются перепонки.
– Тогда откуда я знаю, как все было в тот день? Откуда я знаю о той старухе? – Я наклоняюсь над ползущей гусеницей, пододвигаю ногу чуть ближе к ней. – Иногда я ее вижу. Вижу, как она ходит, хотя у нее нет ступней. – Я умолкаю и думаю. – Она даже не ходит, эта старуха, а как бы плывет над землей. Она никогда не касается земли.
Мама держит папину рубашку за рукава. Воротник свешивается вперед, словно кто-то невидимый склонил голову. Словно маму приглашает на танец человек, которого здесь нет.
Я пытаюсь придумать, что еще можно сказать, чтобы ее убедить. Слова выходят такими тихими, что я сама едва слышу себя:
– В ту ночь я сначала вообще ничего не видела. Мне что-то мешало, закрывало глаза. Старуха срезала то, что мешало. И тогда я все увидела.
Мама встряхивает рубашку. Человек-невидимка уже исчез.
– И я слышала волка… Слышала, как он выл.
Мама трет лоб рукой. У нее, наверное, болит голова. Мне видны лишь ее губы, сжатые в тонкую линию.
– Хватит. Выдумывать. Ерунду. – Она указывает на сарай: – Куры. Ждут.
Я чуть вздрагиваю при каждом ее слове. Выпрямляюсь и иду в дом, нарочно топая по ступеням как можно громче. Мамин вытянутый палец и голодные куры мне не указ. Поднявшись на крыльцо, я себя чувствую выше ростом. Я говорю, обернувшись к маме:
– Я знаю, мама. Я помню.
Ее глаза превращаются в щелки.
– И не говори мне, что я не знаю. – Я спешу открыть дверь, прежде чем мама скажет хоть слово. – Я помню ту ночь даже лучше, чем ты.
Бах! Дверь захлопывается у меня за спиной.
Я закрываю глаза и жду. Ничего не происходит, но я чувствую маму за дверью, чувствую ее звенящую злость.
– Надо слушаться маму, Лей-ли. Ты же умница, да? – говорит папа.
Он сидит у камина в кресле-качалке. Я подхожу, вся обиженная и злая, и он сажает меня к себе на колени. Качание кресла действует на меня успокаивающе, взад-вперед, взад-вперед.
Когда злость проходит, я сую в рот большой палец и грызу ноготь, изо всех сил сдерживая слезы.
Иногда я ее ненавижу.
– Порой лучше держать язык за зубами, малышка, – говорит папа. – Молчание уберегает от многих бед.
Он усмехается, его губы прячутся в черной взлохмаченной бороде. Одна бровь поднята, другая опущена. А потом, словно по волшебству, в его руке возникает игрушка.
Я расплываюсь в улыбке. Это моя куколка – моя dukke[8], – которую мама сделала для меня еще до того, как я родилась. Раньше у нее были волосы из красной пряжи и красивое платьице. Сейчас она голая и без лица. Я беру куколку, прижимаю ее к шее под подбородком. Потом легонько прикусываю перепонку у себя между пальцами.
– Но ты же мне веришь, да, папа? Я там была, я все видела.
Теперь у него подняты обе брови.
– Конечно, дитя мое, ты там была. Этот день мы никогда не забудем. Его помнит даже ветер. Перед тем как ты родилась, он несколько дней завывал вокруг дома, а потом стих. – Папа щелкает пальцами и шепчет мне на ухо: – Помню, я вслушивался в тишину и думал: Наверняка это особенное дитя, если оно заставило замолчать даже ветер.
Я хихикаю. Он улыбается и прижимает меня к себе. Я утыкаюсь лицом в его бороду и чувствую, что мне уже стало гораздо лучше. Он рассказывает, как ходил из угла в угол. Восемь шагов в одну сторону, по одному шагу на каждый месяц моего роста в мамином животе. Вот так он и ходил: пять, шесть, может быть, семь часов, – каждый шаг как молитва о моем благополучном рождении.
– Я так тебя ждал, так хотел, чтобы ты появилась. Начал ждать еще прежде, чем ты выросла ростом с горошинку в мамином животе.
Я прекращаю грызть палец:
– Я никогда не была такой крошечной!
– А вот и была! И я пел песни о море в мамин живот, придумывал рифмы на имена – Йенс для мальчика, Клара для девочки, – примерял их на язык и на разные голоса. Иногда колыбельные, иногда возмущенные окрики: «Йенс, ты уронил и разбил все яйца!», «Клара, как же ты умудрилась испачкать свое воскресное платье?!». Мама сердилась, говорила, что эти песни и голоса сводят ее с ума.
Папины карие глаза сияют. Мы с ним глядим на огонь в очаге.
Я хмурю лоб:
– Но я не Клара и уж точно не Йенс.
– Нет, jente. Ты Лейда. Моя Лей-ли.
Я киваю, пряча довольную улыбку. Сажаю куколку к себе на колени и сжимаю папину руку.
– Осторожнее, малышка. Папины старые пальцы иногда болят.
Я отпускаю его руку.
– Из-за всей той рыбы, которую ты наловил?
Папа шевелит пальцами:
– Да, из-за рыбы. И не забудем про морских чудовищ.
Нам слышно, как мама поднимается на крыльцо. Папа перестает качаться.
Я не спрашиваю, почему я не Клара, а Лейда. Я снова беру папу за руку, но уже осторожнее. Пальцы у него красные, распухшие. А у меня синие, тоненькие, как веточки. А перепонки почти прозрачные.
Это точно не Кларины руки. И не Йенсовы тоже. Это Лейдины руки. Маленькие, некрасивые. Как мое имя, хотя папе я этого не говорю. Оно начинается мило и звонко, а кончается, будто глухой удар. Лей-да. Лейда, которой приходится прятать свои безобразные руки и ноги; Лейда, чья мама еженедельно срезает и убирает подальше всю жуть, вырастающую у нее между пальцами. Лейда, с которой когда-нибудь срежут все-все уродство, и от нее не останется ничего. Лишь неприглядные синие кости.
– Почему у меня синие руки и ноги, папа?
Он пересаживает меня на другое колено.
– Потому что ты у нас особенная, малышка… Бог дарует особенным людям особые приметы.
Я закатываю глаза:
– А мама так не считает.
Папа морщится:
– Ох, Лей-ли, и ты так легко дашь себя обмануть? Мама тоже считает тебя особенной. Но она хочет, чтобы ты научилась всему, что умеют обыкновенные дети.
Теперь уже я морщу нос:
– Мыть посуду и готовить еду.
Он смеется:
– И кормить кур. А сегодня ты их еще не кормила?
Я делаю вид, что не слышу вопроса:
– Тогда почему мне нельзя ездить в город? Почему мне нельзя ходить в школу вместе с другими детьми?
Нам слышно, как мама топает ногами на коврике у двери; слышно, как открывается дверь.
– Твоя мама считает, что так будет лучше. – Папа целует меня в лоб и легонько подталкивает, чтобы я слезла с его колен. – Иди, малышка… собери яйца. А маме с папой надо поговорить, да?
– Да. Только мне надо сначала надеть передник.
Я мну dukke в руках. Папа подталкивает меня к лестнице. Я поднимаюсь, держа куклу под мышкой. Потихоньку сажусь у перил. Прижимаю колени к груди, сажаю на них свою куколку, прячу за ней лицо. Может, они меня и не заметят, да, dukke? Мое сердце бьется так громко, что папа наверняка слышит стук даже внизу. Я смотрю на него сверху, почти высунув голову между столбиками перил. Он встает с кресла. Стоит, подбоченясь. Я слышу, как хлопает дверь, как скрипит стул. Вижу, как папа подходит к камину. Берет кочергу.
Мама спрашивает:
– В чем дело?
– Я говорил с пастором Кнудсеном. Вчера в деревне.
Бельевая корзина падает на пол.
– Вот как? О чем?
Он медлит с ответом, а потом говорит:
– О том, чтобы Лейда ходила в церковь.
Мама резко оборачивается к нему. Ее длинная коса бьет ее по спине, точно плеть.
– Однажды мы пробовали привести ее в церковь. Одного раза достаточно. Вряд ли кому-то из нас хочется повторения.
– Но теперь она старше… и люди меняются, Мае.
– Люди никогда не меняются. Если ты снова отправишь нашего ребенка в эту… в этот ад, ей будет плохо. Нам всем будем плохо – и виноват будешь ты. Ты готов с этим жить?
– Церковь в Оркене уж точно не ад. Не богохульствуй, Мае.
Мама смеется:
– Чтобы совершить грех богохульства, надо быть верующей. – Она отбирает у папы кочергу, ворошит угли в камине. – Они едят людей заживо.
Папа морщится.
– Почему сейчас, Питер? Что произошло?
– Прибыло рыболовецкое судно из Ставангера. Капитан нанимает матросов на зиму…
– Никто не нанимает матросов зимой.
– Он хорошо платит, Мае. Мне нужна эта работа.
Мама прекращает ворошить угли.
– Им нужно больше людей на шлюпки… Чтобы отслеживать косяки рыбы в местах нагула.
Она оборачивается к нему, держа кочергу, будто меч. Но не говорит ни слова.
– Им нужны люди, которые знают западное побережье и особенности здешней погоды… Ты сама знаешь, что на суда берут только христиан. – Папа отбирает у мамы кочергу и ставит ее у камина. – Так есть и так будет. По крайней мере, в наших краях. Люди молятся единому Богу и посещают воскресные службы в церкви, даже если в тайне от всех шепчут ветру имя Одина. И если мне хочется получить постоянную работу, я должен поступать так же.
Мама обнимает себя.
Папа кладет руки ей на плечи.
– Нам нужны деньги. Нам надо чем-то кормить дочь зимой. Да и тебя тоже не помешало бы подкормить… иначе как ты родишь мне второго ребенка?
Она отстраняется.
– Маева, пойми. Мы ее прячем, мы прячем тебя, и это лишь подогревает сплетни. – Он привлекает ее к себе, приподнимает ей подбородок, чтобы видеть ее глаза.
– Я пытаюсь ее защитить.
– И я тоже. Но с ее рождения прошло целых семь лет. Я уверен, опасности больше нет. Уже пора, Мае… Пойми.
Раскат грома заставляет нас всех вздрогнуть от неожиданности.
Мама мчится к двери.
– Белье намокнет!
Я бегу к окну спальни, смотрю на них сверху. Они носятся по двору, срывают с веревки рубашки и простыни. Небеса проливаются ливнем, как только мама и папа подходят к крыльцу. Я слышу их смех. Дождь шуршит, словно шикает на всех нас и велит замолчать. Я отхожу от окна, прижимаю к груди свою куколку.
Они не чувствуют грусти, разлитой в воздухе.
Не ощущают опасности, что несется на крыльях ветра.
Что было
После шторма дождь лил много часов и наконец успокоился, превратился а легкую изморось, обернувшуюся туманом. Воздух был таким влажным, что, казалось, его можно пить. Ярость ветра угасла, море сделалось на удивление тихим. Словно и не случилось никакой беды.
Светловолосый мужчина спрыгнул с палубы траулера на пирс. Схватил тяжелый канат, обвязал им швартовную тумбу. Второй мужчина – темноволосый и бородатый, тот, в чьи глаза избегала смотреть Маева, – коротко свистнул с кормы. Маева украдкой взглянула на его руки, ловко наматывавшие канат на крепежную скобу. Один виток, второй, третий, все туже и туже, пока судно почти не перестало качаться. У нее в голове вспыхнуло воспоминание, как эти руки сжимали ей бедра там, на острове… Она перегнулась через ограждение на борту, тошнота подступила к горлу. Глубоко вдохнув запах морской воды, Маева без сил опустилась на палубу и съежилась под одеялом, которое ей дал бородатый.
Хотя ветер стих, в воздухе все равно ощущалось морозное дыхание близящейся зимы. Туман внезапно рассеялся, с неба посыпались белые невесомые хлопья. Первый снег. Под водой Маеве всегда было тепло, но здесь, в стылом воздухе, не защищенная родной стихией, он дрожала в ознобе. Она старалась не паниковать. Ее дыхание сделалось частым и хриплым. Мысли словно связались в запутанный тугой узел, и лишь одна была более-менее ясной: Как мне вернуться домой?
Во всем виновата она сама. Сестры предупреждали, что нельзя так рисковать.
Светловолосый крикнул с причала:
– Все, привязана намертво. Takk.
Маева понимала слова, но не понимала их смысл. О ком он сейчас говорил, о лодке или о ней самой?
Бородатый вернулся к штурвалу и встал перед Маевой, подбоченясь. Сразу видно, что он был высокого мнения о себе и привык побеждать и покорять.
– Это я должен благодарить тебя, друг. Без тебя я бы не спасся. – Он обращался к своему другу, но смотрел на Маеву, сжавшуюся под одеялом.
Она смотрела на море. Искала знаки, обещавшие спасение ей самой. Может быть, сестры видели, что случилось. Может, они где-то рядом и выжидают удобного момента? Ее разум как будто разламывался по краям.
Где ты, любимый, когда ты мне нужен больше всего?
– Не хочу даже думать о том, что могло бы случиться, если бы я тебя не нашел. – Светловолосый поднялся обратно на траулер, его голос был очень серьезным. – Хотя ты все равно вернулся со знатным уловом.
Двое мужчин стояли бок о бок, глядя на Маеву.
Она ощущала в них что-то звериное, дикое. Она чуть отодвинулась, поплотнее закуталась в одеяло, подобрала под себя ноги. Сгорбилась, чтобы казаться меньше. Ей хотелось исчезнуть. Броситься в воду и плыть без оглядки. Но сейчас она слабая и уязвимая. На таком холоде ей далеко не уплыть.
Она прислонилась головой к борту и ударилась обо что-то затылком.
– Осторожнее, – крикнул светловолосый.
Он протянул над ней руку. Вытянув шею, Маева уставилась на инструмент, который раньше видала только издалека. Инструмент из поучительных страшных историй, которыми сестры пугали ее, когда она была совсем маленькой. Охотничий молот на длинной ручке, затупленный с одной стороны, чтобы забить зверя насмерть. На другой стороне – острый крюк.
Чтобы выпотрошить добычу, вспороть брюхо от горла до чресел.
Ее дыхание сбилось. Мужчины этого не заметили.
Светловолосый поскреб рыжеватую щетину у себя на подбородке и указал рукой на деревню на вершине холма:
– Иннесборгу я сообщу сам. Но кто-то должен сказать жене. – Он помедлил и пробормотал: – То есть вдове.
Бородатый стянул с головы вязаную рыбацкую шапку.
– Я скажу сам. Будет не по-людски, если ей скажет кто-то другой. – Его голос дрогнул.
Светловолосый молча кивнул.
Маева старалась унять свой страх, сосредоточившись на разговоре мужчин. Она гадала, что было причиной гибели судна, с которого спасся один бородач: он вышел на промысел вместе с командой, несмотря на штормовой ветер?
– Ну, давай, Ганс. Выскажи, что у тебя на уме. – Его глухой голос дрожал. – Ты меня предупреждал, я тебя не послушал. Антум погиб из-за моего упрямства. – Он надел шапку обратно и натянул ее низко на лоб.
Ганс открыл рот, собираясь ответить, но не стал ничего говорить.
Они оба смотрели на горизонт. Притихшие, погруженные в свои мысли.
Маева воспользовалась представившейся возможностью и начала потихонечку отползать в сторону. Может быть, она сумеет сбежать, если не будет терять ни секунды; их горе станет залогом ее спасения. Она поднялась на ноги и сделала три быстрых шага по скользкой палубе, одной рукой придерживая одеяло, наброшенное на плечи. Вот оно, ее сокровище, – лежит под штурвалом. Она уже протянула свободную руку, уже приготовилась его схватить…
Внезапно лицо чернобородого рыбака оказалось прямо перед ней, так близко, что его губы почти касались ее лба. Она быстро отдернула руку.
Кажется, он не понял, что она собиралась сделать.
– Ты, верно, замерзла. Ганс, надо бы раздобыть одежду для… для… Hva heter du?[9] – спросил он.
Ганс покачал головой:
– Мы уже пытались с ней заговорить, Питер. Она явно нездешняя. И по-нашему не разумеет.
Маева не стала его разубеждать.
– Я все-таки попытаюсь еще разок, – сказал Питер. Он затолкал Маевино сокровище в рыбную бочку, потом обернулся к ней и схватил за плечо. Она отшатнулась, сбросив его руку. В его глазах отразилось обиженное удивление. Но она все равно на него не смотрела, ее взгляд впился в бочку у него за спиной.
Он похлопал себя по груди.
– Питер. Питер Альдестад. – Он легонько ткнул пальцем в Маеву и наставил его ей на сердце. – А ты?..
Она промолчала. Не надо, чтобы он знал, что она понимает их речь. Ей почему-то казалось, что пока этим двоим неизвестно, как ее зовут, само это незнание удержит их на расстоянии. Питер повторил свое имя, снова хлопнув себя по груди. Маева смотрела на него совершенно пустыми глазами.
Ганс указал на деревню:
– Пойду сообщу магистрату и попробую раздобыть ей одежду. – Он покачал головой, глядя на Питера: – Удачи, друг. Похоже, она тебе не помешает.
Питер кивнул и крикнул ему вслед:
– Не рассказывай ему всего. Помни наш уговор.
Что у них за уговор? – призадумалась Маева. Она вдруг поняла, что рано или поздно ей придется заговорить, иначе она никогда не вернется домой.
– Маева. – Она прошептала свое имя так тихо, что Питеру пришлось наклониться поближе.
– Hva?[10] Скажи еще раз. – Его глаза загорелись победным огнем.
Она откашлялась и произнесла чуть громче:
– Is mise Маева… Tha mi airson a dhol dhachaigh[11].
– Не понимаю… Скажи еще раз.
Маева повторила еще раз, с нажимом: Я хочу домой.
– Нет, все равно ничего непонятно.
– Да уж вестимо, Питер Альдестад. Какая-то, прости господи, тарабарщина, – донесся снизу, с причала, женский голос. – Ты лучше скажи, где мой муж.
Питер изменился в лице. Он вдруг стал похож на нашкодившего мальчишку, который попался на очень серьезном проступке. Он попытался поймать взгляд Маевы – искал то ли помощи, то ли сочувствия, она так и не поняла. Словно Маева могла бы его спасти. Словно она была шлюпкой, которая не даст ему утонуть.
Она сжала руки в кулаки.
Женщина на причале не унималась:
– Где Антум? Наверняка уже пьяный, даже не сомневаюсь. Но я ждала две недели, и больше я не намерена ждать ни минуты. И что там за чертовщина у вас творится? Кто там с тобой?
Питер прикоснулся к запястью Маевы, будто не замечая, как она вздрогнула, и бросился к трапу, спущенному на причал. Но перед тем как уйти, он закрыл бочку крышкой и запер на металлическую защелку.
Маева мысленно выругалась. Едва дождавшись, когда он уйдет, она попыталась открыть тугую защелку, стараясь при этом не слишком шуметь. Защелка не поддавалась. Маева пригнулась, чтобы ее не заметили снизу, подошла к бортовому ограждению и осторожно выглянула через край.
Женщина средних лет, в черной шерстяной накидке и темном капоре, стояла, скрестив руки на груди. Ее лицо было хмурым и злым.
– Hilsener, фру Вебьёрнсдоттер. Jeg beklager…[12]
Маева наблюдала, как Питер мучительно подбирает слова. Слова, которые разобьют этой женщине сердце, сотрут его в порошок. Отсекут половину всего, кем она была раньше, превратят из заждавшейся мужа жены в жену, оставшуюся без мужа.
Маеву заворожила произошедшая в нем перемена: дикий зверь вдруг исчез. На его месте возник кто-то чуткий, внимательный, бережный. Почти нежный.
Слова плыли в соленом воздухе. Вонзались в мягкую беззащитную плоть.
Маева буквально физически ощущала, как сердце женщины рвется в клочья. Сжимается в тугой комок, умирает.
Время остановилось – отрицание, неверие растянули секунды в застывшую бесконечность, – пока Питер не повторил те же слова еще раз и еще. Страшная весть наконец утвердилась жестокой правдой.
Вдова тряхнула головой, а потом затряслась уже вся целиком, зарыдала хрипло и сбивчиво, как-то дробно и ломко, и у нее подогнулись колени. Питер ее подхватил, не давая упасть, стиснул в крепких объятиях. А она все тряслась и тряслась, причитала, захлебываясь рыданиями, хватала воздух искривленным ртом.
Маева не шелохнулась. Растерянная и смущенная.
Глаза Питера, полные горькой вины.
Он вобрал в себя все без остатка, принял удар сокрушительных волн вдовьей скорби, бьющихся в его крепкое тело. Шли минуты. И все это время он не сводил глаз с Маевы.
Она не могла отвести взгляд, всем своим естеством ощущая, как отчаянно он нуждался в том, чтобы она стала его свидетельницей. Ошеломленная нежностью своего похитителя, Маева гадала: А кто станет свидетелем для меня?
* * *Вдова резко отстранилась. Вынула из кармана платок, промокнула глаза, разгладила юбку, поправила капор. Она была на удивление спокойна. Буря горести сменилась чопорной решимостью. И вот тогда-то она и подняла глаза.
Маева попробовала улыбнуться, но губы не слушались.