А пока что он лишь наблюдает; ждет, когда вырастут травы, когда деревья сбросят листву. Перемены происходит медленно и незаметно. Девочка ростом меньше козленка, тоненькая и хрупкая; у нее слишком большая голова, слишком большие глаза для такого крошечного тельца. Она не похожа на человеческое дитя, ее красота ошеломляет, тревожит.
Как красота ее матери.
Он перелетает на край соломенной крыши. Девочка падает на крыльцо и шепчет проклятия, но достаточно громко, чтобы он различил свое имя. На языке древнего севера, поражается он. Он посмеивается про себя: надо же, такой мелкий мышонок, а ревет, как медведь.
А вот и Маева выходит из леса. Он ее чувствует прежде, чем видит. Воздух дрожит. Следом за нею, едва различимая в сумраке, бредет старуха. Поблекшая, почти незримая.
Он летит через луг, пролетает в опасной близости от Маевы, едва не задев ее щеку кончиком крыла. Он вдыхает запах ее пота, лучший из ароматов.
Она испуганно пригибается, вскинув руки, чтобы защитить лицо. Старуха растекается туманом, окружает Маеву и укрывает в себе.
Он садится на ветку сосны, исчезая из виду. Девочке хватит времени, чтобы найти место, где спрятаться. Мать ее не найдет, ни о чем даже не заподозрит. В малышке есть бунтарский дух, и это хороший знак: признак силы. Ворон щелкает клювом. Еще раз каркнув напоследок, он поднимается в небо навстречу солнцу, встающему над горизонтом.
Старуха наблюдает за ним с крыльца.
Ребенка не видно нигде.
Что было
Питер крепко спал рядом с ней, его рука лежала у нее на бедре. Маева ворочалась и вертелась. Боль и тоска по всему, что было раньше – по всем былым чаяниям и надеждам, – теперь были вытеснены новой данностью у нее в животе. Любовь – жестокая штука, решила она. Я уже не хочу никакой любви.
Она честно пыталась войти в ритм бытия своего мужа, приспособиться к его распорядку. К его человечности. К его потребности в крыше над головой. К острым углам и краям, к твердой поверхности. К дровам и ножам, к элю и огню. К его потребности отлавливать и потрошить живых существ, передвигаться по миру верхом на коне или в лодке. По воде. По полям и горам. По всякой поверхности. Эта твердость была ей чужда, непонятна. Она стала медлительной и неуклюжей, будто придавленной тяжестью стен, мебели, всяческой утвари. Она задыхалась под грузом домашних дел, отягощенная необходимостью выполнять свой супружеский долг. В новом, странном и непривычном мире, где все решали желания и потребности мужа.
Маева постоянно ощущала его присутствие, он упорно вторгался в то малое пространство, которое ей удавалось проложить между ними. Она не могла даже спокойно вздохнуть – его непрестанная забота поглощала ее целиком. По ночам она часто сбегала из дома, пока он спал. Ей нужен был свежий воздух, звезды, открытый простор. Время подумать. Побыть одной в тишине ночи.
Я тебя не увижу – не вижу.
Она словно таяла и теряла себя. В ней поселился ребенок; для нее самой места уже не осталось. Ее мысли сделались вялыми и рассеянными. Она стала забывчивой. Все самое важное ускользало в забвение: изгиб его губ, звук ее имени у него на устах. Она часами сидела на холоде, пытаясь вспомнить кусочки того, что было. Слезы текли по щекам, тело немело и будто само превращалось в лед. Все вокруг было белым. Безжизненным. Умоляющим о живой зелени.
Она даже не думала, что станет чьей-то женой. Или матерью. Тревоги о будущем ребенке – На кого ты будешь похож? Будешь ли ты здоровым? – стали причиной многих бессонных ночей. Она научилась шить и теперь шила целыми днями, каждый стежок – как возможность забыться, под предлогом полезных занятий сбежать к тряпичным игрушкам, одеяльцам и распашонкам.
Питер нахваливал ее неумелое рукоделие:
– Очень мило, Мае. Это кто, медвежонок?
Она покачала головой, глядя на печального тряпичного уродца с узелками на кончиках рук и ног:
– Нет… Это кукла.
– Да, точно. Я так и подумал… Мне кажется, что с волосами было бы еще лучше.
Все игрушки получались неправильными: каждой чего-то недоставало, в каждой имелось какая-то странность. Один глаз или вовсе ни одного; уши разных размеров, хвост вместо лапы. Но она не печалилась. Ребенку будет без разницы, рассуждала она. А ей самой нужно как-то отвлечься. От всех тревог. От мыслей о нем.
Тиканье этих проклятых часов выводило ее из себя и часто мешало уснуть, хотя Питер выключил ежечасные трели кукушки. Тиканье отдавалось в ушах, каждый миг напоминая о том, как медленно тянется здешнее время. Иногда она как бы терялась в промежутках между секундами. Ее разум притупился в монотонном размеренном ритме, отмеряющем эту жизнь. Так непохожем на рокот волн, что по-прежнему бушевали в ее крови, протянувшись сквозь время. Звали ее домой.
Питер перевернулся на спину и захрапел. Это было немного похоже на плеск прибоя, если закрыть глаза и включить воображение. Вот волна набегает на берег, а вот отступает со слабым присвистом.
Вновь и вновь, ночь за ночью, ее манила вода. Дождевая бочка, стоявшая у очага – милая, хоть и корыстная придумка Питера, – была жалкой заменой. Напоминанием о том, чего она лишена.
Его восторг иногда такой трогательный. Но этого мало, всегда мало.
Что есть
Сегодня воскресенье. Папа зовет меня снизу. Ноздри щекочет запах яичницы с колбасой. Я выпрыгиваю из постели, быстренько надеваю ночную рубашку и бегу к лестнице. Меня подгоняет урчание в животе, ноги буквально летят. Спрыгнув с третьей ступеньки, я больно-пребольно приземляюсь на пятую точку. Папа, стоящий у очага спиной к лестнице, говорит:
– Кто-то проснулся. Наверное, мой маленький kanin[28].
Я улыбаюсь и скачу кроликом, держа руки, как лапы. Я дергаю носом, выглядываю из-за стула. Папа видит меня и улыбается:
– Мае, это наш маленький kanin, наверняка очень голодный!
Я киваю, тяну шею к столу и принюхиваюсь. Еда пахнет так вкусно, что у меня текут слюнки. Я запрыгиваю с ногами на стул и сажусь, подтянув колени к груди. Моя ночная рубашка – как белый мех. Я шевелю усами. Папа смеется, запрокинув голову, и разбивает яйцо в сковородку. Я хватаю кусок колбасы и грызу на кроличий манер, быстрыми мелкими укусами. Мама ставит передо мной тарелку и шлепает меня по руке.
– Jeg er sulten[29], мама!
– Не таскай со стола, Лейда. Подожди, когда мы все сядем за стол. Ты же не умираешь от голода.
– Мае, пусть она ест… Ей надо расти большой и сильной, да, мой крольчонок?
Я киваю и хватаю еще один кусок колбасы. Я маловата для своих почти восьми лет. Вдвое меньше, чем мне положено быть, так говорит папа, когда думает, что я сплю. Он сравнивает меня с другими детьми, которых видит в городе: у этих детишек румяные щеки и круглые животы, они ходят в школу, учат азбуку и играют с другими девчонками и мальчишками.
– Они все прямо пышут здоровьем, Маева, – говорит он. – Так быстро растут.
Он не добавляет: в отличие от нашей Лейды. Но я все равно это слышу. Я знаю, что он говорит не со зла. Он просто пытается убедить маму, что меня надо показать доктору. Может быть, даже отдать меня в школу. Но у него ничего не выходит. Она вечно отмахивается от него, как от назойливой мухи.
– Лейда нормально растет, Питер, – говорит она.
Я не знаю, правда это или нет. Я ношу ту же самую одежду уже три года. Три года – это, наверное очень много – а если в секундах, так и вовсе не сосчитать, – когда ты не растешь.
– Сядь нормально, – говорит мне мама. – Убери ноги со стула.
Обиженно надув губы, я поправляю ночную рубашку. Игра испорчена. Мама тянется, чтобы взять кружку, и вдруг замирает. Я смотрю на нее и пытаюсь понять, чем еще я провинилась, но мама не злится. Она потрясенно глядит на мой стул. Я опускаю глаза и сама цепенею.
У меня на руках и ногах – вся вчерашняя ночь. Боже, как я могла забыть?! Я пытаюсь прикрыть стопы руками, но так грязь видна еще больше. Мама Мария и сын Иисус. Чертов мерзавец. Мама по-прежнему смотрит на мои ноги. Я гляжу в свою тарелку и, затаив дыхание, жду, что сейчас мама будет ругаться.
Папа ничего не замечает. Он насвистывает, стоя у очага, а мама сердито глядит на меня.
– Ну что, мой маленький kanin готов ехать в город?
Я что-то мямлю в ответ и сжимаюсь в комок.
– Мне кажется, Лейде лучше остаться дома, Питер… Она какая-то бледная.
– Да? Дай-ка мне посмотреть. Лей-ли… ты не заболела?
– Я…
– Вроде бы с ней все в порядке, Мае. И свежий воздух пойдет ей на пользу, да, Лей-ли?
– Да, папа.
– Нет, Питер… У нее круги под глазами. Ты что, всю ночь не спала?
Мне хочется крикнуть: Ты тоже всю ночь не спала! Но я молчу. Просто качаю головой: нет. Папа бросает готовить и подходит ко мне. Садится за стол, сажает меня к себе на колени.
– Дурные сны? Ох, Лей-ли, надо было меня разбудить. Ты же знаешь, что папа прогонит любое чудовище. Дай-ка я на тебя посмотрю. Ты и вправду чуток бледновата. Может быть, мама права и тебе надо остаться дома.
– Нет, папа, vær så snill… Я хочу поехать с тобой!
– В церковь можно пойти и на следующей неделе, – говорит мама. – Боги… Бог подождет. К тому же у нас много дел. Пора собирать урожай…
– Вроде бы ты говорила, Мае, что она нездорова. Она останется дома не для того, чтобы ты нагружала ее работой, – очень тихо произносит папа.
Мама поджимает губы.
Папа тоже поджимает губы. Снимает меня с колен. Я сажусь на пол и обнимаю ножку деревянного стула. Я не хочу, чтобы мне было велено выйти наружу; не хочу, чтобы они тут секретничали без меня. Я не знаю, как объяснить все, что было вчерашней ночью: что мама делала там, в лесу, и почему я отовсюду исчезла, а потом проснулась в дровяном коробе. Мне очень хочется поехать в церковь, просто чтобы не оставаться наедине с мамой – и не отвечать на ее вопросы – и чтобы не думать о произошедшем на крыльце.
Я смотрю на папу, который смотрит на маму, которая смотрит на нас обоих. Папин взгляд напряжен, словно он высматривает корабль далеко в море. Я гадаю, откуда подует ветер.
Мама снимает с огня сковородку. От запаха скворчащей жареной колбасы у меня снова урчит в животе. Придется есть побыстрее, чтобы не опоздать на утреннюю службу. Я царапаю ножку стула ногтем, считаю в уме каждую тонкую черточку.
На двадцать третьей царапинке папа мне говорит:
– Иди одеваться, Лейда. Мы выезжаем сразу же после завтрака.
Мама рассеянно скребет себя по руке: в последнее время у нее постоянно чешутся руки. Прокравшись на цыпочках мимо нее, я бегу к лестнице. Папа сидит за столом и по-прежнему смотрит на маму.
* * *Однажды так уже было: папа все-таки уговорил маму поехать в церковь. Мне тогда было пять лет. Я помню, как прижималась ухом к стене и прислушивалась к их шепоту в темноте.
– Нам надо поехать, Мае. Лейде будет полезно познакомиться с другими детьми, послушать сказки об Иисусе.
– Вот именно что сказки.
– Ох, Маева, а что в этом плохого? К тому же пусть люди увидят, что мы обычная набожная семья, что мы ходим в церковь по воскресеньям и чтим Господа Бога, что у нас все как у всех.
– Мы не набожная семья – и не обычная семья, – как бы тебе ни хотелось убедить всех в обратном. Я боюсь за нее. Ты сам знаешь, что это за люди, Питер. Вспомни, что произошло на крещении. Вспомни, что произошло после… – Ее голос дрожал. – Я делаю именно то, о чем ты просил. Я пытаюсь защитить нашу дочь.
– Мы идем в церковь, и не спорь со мной, Мае. Или ты хочешь, чтобы я остался вообще без работы? Хочешь всю зиму есть только яйца?
– Нет.
– Как еще мне убедить капитанов, что я хороший работник и добрый христианин, что слухи о Лейде беспочвенны?
– Но они не беспочвенны, разве нет? Как долго еще нам удастся скрываться?
Эти слова – Господь Бог, слухи, скрываться – расползались по полу, забирались под теплое одеяло, проникали под кожу. Вертелись у меня в голове, мешали уснуть. Я не знала, что такое церковь и кто такой Бог, но знала, что мне надо с ним познакомиться. Я даже не знала, что мы скрывались, но если и вправду скрывались, то наверняка только из-за меня.
Я хотела быть такой же, как все. Хотела общаться с другими детьми. Я знала о них лишь из папиных рассказов: о маленьких девочках и маленьких мальчиках, стоящих на пристани и машущих вслед уходившим в море кораблям. Папа сказал, что они точно такие же, как я, и когда я спросила: «У них тоже синие руки и ноги?» – он закрыл глаза и взял мои руки в ладони. Я ждала, что он ответит, и мое сердце бешено колотилось в груди при одной только мысли, что у других девочек тоже такие же синие руки, как у меня. Мне почему-то казалось, что этот незнакомый мне Бог – который, как говорил папа, создал все на свете, включая меня, – не мог ошибиться, не мог оставить меня одну в целом мире. Где-то есть и другие, такие как я; просто мне нужно как следует постараться, чтобы их найти.
Мой мир опрокинулся набок, словно моя голова наполовину погрузилась в море, один глаз под водой, другой над водой: весь остальной мир – какой он и есть на самом деле – как бы скрыт, но всегда где-то рядом и ждет, когда его увидят. Я затаила дыхание, закрыла один глаз. Потом поменяла глаза и опять поменяла – левый-правый, левый-правый, – наблюдая, как папина голова сдвигалась то в одну сторону, то в другую. Он как будто качался туда-сюда, все быстрее и быстрее, как застигнутая бурей лодка. Потом я зажмурила оба глаза. Пожалуйста, Боженька, ну пожалуйста.
Когда папа наконец открыл глаза, они были влажными. Синерукие дети ушли в глубину вместе со всеми другими вещами, о которых мы не говорили. Я видела, как эти синие девочки опускаются все глубже и глубже – у меня в животе, – пока не осталась лишь легкая рябь, крошечная отрыжка. Может быть, он не так уж и важен, тот, другой мир. Может быть, он и вовсе ненастоящий. Мне не нужны те синерукие девочки, пока у меня есть мой папа. Он улыбнулся и взъерошил мне волосы. Я прижалась к его груди, а мама громко хлопнула в ладоши. Пора спать, сказала она.
Не знаю, как ему удалось ее уговорить, но он все-таки уговорил.
Я была так взволнована, что мне все-таки разрешили поехать в церковь. Вся неделя была подготовкой к тому воскресенью, всю неделю мне не сиделось на месте. Пытаясь ускорить ход времени, я носилась из комнаты в комнату как угорелая, непрестанно тормошила маму, засыпала ее вопросами: Что я надену? Что такое молитва? Зачем люди молятся? Что будет, если совсем не молиться? Слышит ли Бог наши мысли? Какими будут другие дети? Я им понравлюсь? Бог тоже будет там, в церкви? Как ты думаешь, мама, я понравлюсь Богу? Поход в церковь означал, что мама сошьет мне новое платье. Он означал, что я встречусь с другими девочками и что целый день можно будет не заниматься никакими домашними делами. Он означал, что мы сядем в повозку и поедем в деревню, и, может быть, я увижу большие корабли, на которых работает папа. Мне нравилось, когда папа был рядом, и если мы поедем в церковь, то проведем вместе весь день.
Мама все-таки остановилась, когда я вышла следом за ней во двор и дернула ее за рукав, и она пролила воду из ведра, которое держала в руке. Мой вопрос о Боге повис в воздухе. Я зарылась босыми ногами в траву и убрала руки за спину, как будто собралась просить прощения. Она взяла меня за руки. Я подумала, что она их сожмет крепко-крепко, до боли. Чтобы я замолчала. Но нет. Она подняла мои руки и прижала их к своим мягким щекам. Она стояла спиной к солнцу, и ее медные волосы сверкали, переливаясь на свету. Мама была точно engel[30], о которых рассказывал папа: ангел, сотканный из золотого сияния. Она улыбнулась мне нежной и доброй улыбкой, но ее глаза были печальны.
– Ох, Лей-ли. Конечно, ты понравишься Богу.
А утром в воскресенье она сделала мне неожиданный подарок: тонкие кремовые перчатки с широкими пальцами, которые облегали мои перепонки, словно новая кожа. Я скакала на месте и размахивала руками, и мои руки порхали, как бабочки.
Мама рассмеялась и ушла в спальню. Папа помог мне застегнуть мое светлое платье, которое мама сшила на этой неделе. У нее не было новой ткани, она разрезала старое лоскутное одеяло, которое уже расползалось на части. Зато по подолу передника шла плетеная лента, рукава и воротник были украшены рюшами из присборенного кружева, и сам передник был пышным и длинным. Кружево мама срезала со старого покрывала, но на моем новом переднике оно смотрелось в сто раз красивее. В нем я превратилась в цветок и кружилась на месте, пока папа не велел мне прекратить, потому что на танцы нет времени.
Папе пришлось повозиться с мелкими пуговками у меня на спине, слишком крошечными для его толстых пальцев. Мне пришлось притвориться деревом, чтобы стоять неподвижно. Я вертела в руках свою куколку, папа ворчал, чтобы я перестала ерзать, и мы оба гадали, где мама.
Я спросила у папы:
– Почему мама не хочет ехать?
Мне было грустно, что ей не хочется ехать с нами; мне было обидно, что она даже не посмотрела, как мне идет новый наряд – настоящий наряд взрослой барышни, – не говоря уже о том, чтобы помочь застегнуть пуговки, которые она сама же и пришивала.
Папа застегнул последнюю пуговку и легонько похлопал меня по спине:
– Пора, Лей-ли.
Он усадил мою куколку на кровать, так и не ответив на мой вопрос. Следом за папой я вышла во двор, где уже стояла повозка с запряженной в нее лошадью. Папа вздохнул и принялся барабанить пальцами по деревянному бортику.
– Папа, мы не опоздаем?
Он покачал головой, подхватил меня на руки и усадил на повозку. Затем поклонился. Как будто я важная дама, а он – мой возница.
– Куда едем, барышня? – спросил он, приподняв шляпу.
Я хихикнула:
– В церковь, пожалуйста.
И тут на крыльцо вышла мама.
Мы с папой оба открыли рты; она никогда не наряжалась, всегда ходила в заношенном платье, в замызганном переднике, в старых стоптанных папиных сапогах и заплетала волосы в две небрежные, вечно растрепанные косы. Но в то утро она была чистой и свежей, словно кувшинка, – как будто только что вышла из горного ручья. Ее кожа искрилась, точно умытая росой. Платье густого зеленого цвета оттеняло ее лицо, которое прямо светилось. Ее рыжие волосы были как языки пламени, струившиеся у нее по спине. Она уселась на кучерское сиденье рядом с папой и держалась так непринужденно, словно это был ее обычный наряд и она каждый день ездила в город.
Мы с папой таращились на нее, пока она не сказала:
– Хватит, Питер… Мы опоздаем.
Папа щелкнул кнутом, и повозка тронулась с места. Всю дорогу до Оркена он улыбался, украдкой поглядывая на маму. Мне казалось, что я сейчас лопну от счастья. Мы все – даже наша старенькая лошадка – пустились в приключение, чтобы встретиться с Богом. И найти синеруких детей.
Когда мы подъехали к оркенской церкви, служба уже началась. Я поспешила выбраться из повозки и зацепилась передником за гвоздь. Мама схватила меня за локоть и велела не торопиться. Но мне хотелось скорее попасть внутрь – может быть, там я найду настоящих друзей! Я смотрела во все глаза; я никогда в жизни не видела таких зданий. Все черное, с длинным фасадом-лицом, и высокими окнами вместо глаз, и двойными дверями, закрытыми, как плотно сжатые губы.
Изнутри доносились поющие голоса, срывавшиеся на высоких нотах. Мне они резали слух и Богу, наверное, тоже. Я начала напевать, хотя не знала мелодии. Впрочем, люди, певшие в церкви, ее тоже не знали. Мама шикнула: «Тише, Лейда!» – а папа взял меня за руку. Мы поднялись на крыльцо по широким ступеням. Я старалась вести себя тихо, но внутри у меня все бурлило.
Мы вошли в церковь как будто украдкой. Словно нам не хотелось, чтобы Бог нас заметил. Но тяжелые двери с грохотом захлопнулись у нас за спиной. И все, кто был в церкви, обернулись к нам.
Все, кто сидел на длинных узких скамьях, ряд за рядом. В тесноте, с рыхлыми, бледными, как квашня, лицами. Все одинаковые, все потеющие в своих шерстяных одеяниях, готовые свариться для Бога. Но Бога там не было. Для него просто не было места. Как и для синеруких девочек.
Пение смолкло. Я еще крепче вцепилась в папину руку и спряталась у него за спиной, радуясь, что мама дала мне перчатки, что папа такой большой и высокий. Но мне все равно хотелось показать этим людям, что я такая же, как все другие девочки, что я нарядно одета, что я хочу найти новых друзей и поздороваться с Богом. Я выглянула из-за папиной ноги и увидела, что больше ни у кого нет перчаток. У всех были голые бледные руки. В проходе стояла темноволосая девочка в коричневом платье. Она даже не посмотрела на мое лицо. Ее взгляд был прикован к моим рукам, облаченным в перчатки.
Все остальные смотрели на маму. И я их понимала: среди женщин, собравшихся в церкви, она была самой красивой, как воздушное пирожное среди зачерствевших буханок хлеба, с их гладко зачесанными волосами, собранными в пучки, с их темными платьями строгих фасонов. Мамино зеленое платье плотно облегало ее грудь, никакой воротник не скрывал ее длинную лебединую шею.
Она подтолкнула меня к скамье в заднем ряду. Папа снял шляпу и уставился в пол. Я не понимала, что такого мы сделали, чтобы нам было стыдно, но повторила за ним. Все время, пока мы сидели в церкви, я смотрела на свои башмаки. У меня горело лицо, наверное, оно было таким же огненно-рыжим, как мамины волосы.
Мама сидела с высоко поднятой головой, словно оказалась по шею в воде и была твердо намерена не утонуть. В точности как кувшинка. Даже когда пришло время молитвы и все должны были опустить глаза долу, мама смотрела на потолок. Мне казалось, что это правильно: все-таки Бог обитает на небесах, – но я не была гордой кувшинкой, я была скромной поникшей ромашкой и поэтому смотрела в пол. Даже человек с добрым лицом, говоривший с высокой кафедры – он был одет во все черное, – заметил маму и то и дело сбивался и прочищал горло. Он улыбнулся, глядя прямо на меня, когда попросил всех склонить головы. Я прижала подбородок к груди и украдкой взглянула на маму. Она запрокинула голову еще выше. Люди это заметили, хоть и сидели с опущенными головами. Человек с добрым лицом говорил о грехе и страдании, о чем-то, что называлось смирением. Он говорил о женщинах – о Еве, Марии Магдалине и Иезавели, – из-за которых мир сбился с пути истинного. Но если мы любим Иисуса, мы найдем путь домой. Я ничего не понимала, но мама слушала и улыбалась. Я не знала, что здесь смешного, но была рада, что маме весело.
Домой мы ехали в полном молчании, мама сидела в повозке вместе со мной. Смотрела куда-то вдаль, с совершенно пустым лицом. Мне хотелось поговорить обо всех новых словах, которые я услышала в церкви: грех, от-пу-щение. Мне хотелось спросить, почему все молятся в землю, если Бог живет на небесах. И что такого плохого сделала Ева. Но я видела, что маме не хочется разговаривать. Или слушать. Поэтому я считала коров и овец.
Когда мы добрались до дома, папа помог мне спуститься с повозки, но не раскланялся, как было утром. Он смотрел на лошадь и ни разу не взглянул на маму. Она что-то шепнула ему на ухо, но я не расслышала, что именно. Кажется, он и сам не расслышал. Мама ушла в дом, а он еще долго стоял, гладил лошадь.
Это был первый и последний раз, когда мы видели маму в нарядном зеленом платье. И с тех пор она больше ни разу не заходила в оркенскую церковь.
* * *Я стряхиваю с рубашки налипшую грязь, пытаюсь вытереть ноги о половичок. Бесполезно. Все ногти в корке засохшей грязи, просто так не ототрешь. У меня за спиной закрывается дверь.
– С такими ногами ты не наденешь чистые чулки.
Я исподлобья смотрю на маму, готовлюсь принять наказание. Не глядя на меня, она опускается на колени, ставит на пол тазик с водой. Я сажусь на кровать. Мама не говорит ничего. Молча моет мне ноги. Мне хочется спросить, как она успела так быстро отмыться дочиста после ночи в лесу, где она рылась в земле, как собака, но я не спрашиваю.
Она яростно растирает мне кожу почти сухой жесткой мочалкой. Это больно, но ее молчание еще больнее.
– Другую ногу, – говорит она.
Я приподнимаю другую ногу. Мои глаза щиплет от слез.
– Jeg beklager[31], мама.
Она поднимает руку, призывая к молчанию, и продолжает тереть с такой силой, будто хочет содрать с меня кожу. У меня по щекам текут слезы, капают ей на макушку. Она их не чувствует, не замечает. Она выпрямляется, легонько толкает меня в плечо, заставляет лечь на кровать – для нашей еженедельной проверки. Она раздвигает пальцы у меня на ноге, растягивает перепонки, так резко и грубо, словно это не часть меня. Она достает из кармана передника маленькие швейные ножницы.
– Но, мама… Папа ждет. Мы опоздаем.
Она сердито глядит на меня. Ее глаза как холодные камни. Я кусаю губу и закрываю глаза.