Кабинет директрисы – Антонины Илларионовны – оказался на третьем этаже. Когда Надя с бабушкой зашли, она криво улыбнулась и вытянула вперед ладонь с желтоватыми ногтями.
– Ну наконец-то, а мы уж вас заждались! – сказала директриса писклявым занозливым голосом.
– Извините, Антонина Илларионовна, просто Надюша что-то сегодня вдруг занервничала, долго упрямилась, – ответила бабушка.
И после паузы добавила:
– Но вообще она в школу очень хочет.
Антонина Илларионовна была дамой неопределенного возраста. Тучной, желеобразной, похожей на холодец. С мышино-серыми глазами и такого же цвета волосами, гладко зализанными на пробор. Рядом с ней сидела осанистая девушка в кремовой блузке. У девушки были круглые глаза навыкате, словно совсем без век, и плотно сомкнутые тонкие губы.
– Это хорошо, это замечательно! – проверещала директриса.
Надя с бабушкой сели на черную жесткую кушетку. Вокруг было очень много предметов, совсем разных предметов, и они наплывали пестрой массой изо всех углов. Золотые кубки, книги, дипломы, календари с изображением Кремля, тяжело дышащий компьютер, стеклянные фигурки ежиков, лисиц и грибов. Настольная лампа с кисло-зеленым светом, горшки с кактусами, золотой керамический кот, машущий лапой. В первые минуты Надя не прислушивалась к разговору. Смотрела на вещи, сбитые в случайную кучу, нелепые, неприкаянные. Через эту неприкаянность чувствовала с ними родство.
– Но все же… если она такая… особенная… не знаю, как это отразится на ее взаимоотношениях с классом.
Бабушка выпрямилась и сложила руки на коленях. А потом ответила – отрывисто, резко. Говорила так, будто рубила кухонным топориком мясо:
– Я вам на это вот что скажу, Антонина Илларионовна. Особенные тоже бывают разными. Моя Надюша спокойненькая. И очень умная. Проблем с ней не будет. Я вам это обещаю.
– Ну а помните, вы про детский сад тогда рассказывали.
– Там другое совсем. Себе она может больно сделать. Но другим – никогда. Она ни на кого не нападает. Уж что-что, а агрессивность – это не про нее. К тому же с тех пор как я забрала ее у мамани…
Надя снова выпала из разговора. Будто стала погружаться в воду. Голоса директрисы и бабушки скрылись от нее за нарастающей водной толщей. За теплой тьмой застоявшейся тишины. Фразы плавали по кабинету – далекие, бессмысленные – и оседали где-то на стенах, рядом с дипломами и грамотами. Словно пузырьки воздуха на стенках аквариума.
– Ну а ты что, солнышко, нам на это скажешь? – вдруг раскупорился занозливый голос директрисы. – Может, что-нибудь про себя поведаешь?
Надя вздрогнула. Взгляды директрисы и сидящей рядом девушки были устремлены на нее.
– Конечно, поведает. Она очень умненькая девочка, – сказала бабушка и с тревогой посмотрела на Надю.
Но Надя ничего не поведала. Она все еще сидела под толстой ледяной коркой ужаса. Звуки не выходили.
Антонина Илларионовна усмехнулась:
– Ну скажи, солнышко, как тебя зовут? Хочешь ли ты учиться? Что же ты, ни слова нам не подаришь?
Накануне они с бабушкой готовили какую-то речь. Вроде рассказа о себе. И дома Надя неплохо с этим рассказом справилась. Но теперь все слова застряли в горле маленькими и острыми рыбьими косточками – ни сглотнуть, ни выплюнуть.
– Нет? Не хочешь с нами говорить?
Бабушка вздохнула и принялась долго и яростно качать головой. А директриса повернулась к сидящей рядом девушке:
– Ну и что вы об этом думаете?
– Я думаю, что всем надо дать хотя бы один шанс на полноценную жизнь, – торжественно заявила она. И вновь пожала свои тонкие губы.
– Я тоже так думаю. – Директриса вновь обернулась к бабушке: – Но девочка ваша, конечно, очень непростая. Поймите, я беру ее исключительно ради вас, Софья Борисовна. Из уважения к вашему многолетнему труду.
Надя очень переживала все лето, предчувствуя новые перемены – куда более серьезные, чем в прошлый раз. Практически все три месяца проболела. Молча лежала в постели и смотрела в окно – на жаркое густо-синее небо, залитое лучами. Солнце стекало приторным горячим соком, словно перележавший махровый персик. Порой Наде казалось, что ее постель медленно скользит туда, в вышину раскаленного сочащегося небосвода.
Иногда Надя просила бабушку принести ей в комнату радио. Настроить на нужную волну – без передач про воспаление селезенки и артроз тазобедренного сустава. Закрыв глаза, Надя ждала первых аккордов Чайковского, Рахманинова, Шуберта, Листа, Грига. Беззвучно вздыхала, придавленная жаром лета и жаром собственного больного тела. А после – постепенно уединялась в глубине себя, окружала себя высокими прохладными стенами музыки. Надя пряталась в музыке, чтобы весь прочий мир не задевал ни глаз, ни ушей. Чтобы плескался на солнцепеке где-то очень далеко, за пределами мягкой полутьмы нот. Надя не открывала глаз до тех пор, пока голос диктора не прорывался в ее уединение. Или пока радиопомехи не начинали скворчать, как масло на сковороде, вытягивая Надю наружу, в болезненное летнее пекло.
Осенью началась новая жизнь. И эта жизнь поначалу была невыносимой. Школа оказалась огромным несмолкаемым человечником. Гораздо более шумным и многолюдным, чем детский сад. Повсюду кричали, толкались, двигали стулья. В столовой с грохотом кидали грязные ножи и вилки. Кидали на поднос, а Наде казалось, будто кидают в нее. Будто зубцы и лезвия с разлета впиваются в живое. И никуда нельзя было деться, не находилось ни единого убежища.
В первые месяцы на переменах Надя ходила туда и обратно по коридору, прикусив губу, и отчаянно хлестала себя по щекам. В голове больше не было ни титров, ни реплик – все куда-то провалилось, исчезло. Только кипящими волнами плескалась паника. К счастью, никогда не выплескивалась наружу. Разбивалась всякий раз о крепкие скалы оцепенения. Надя настолько уставала от людей, что даже привычные домашние атрибуты – дядя Олег с бабушкой – казались ей нестерпимо тяжелым грузом. И по вечерам Надя нередко убегала на лестницу. Сидела на ступеньках, уставившись на квартирную дверь «богача» с третьего этажа. Этот «богач» красиво отремонтировал свою лестничную площадку. Выложил бежевой керамической плиткой пол и стены, побелил потолок над дверью, повесил новый плафон. Еще и расставил горшки с бегониями. Жаль только, что вверх и вниз от этого островка красоты убегала все та же обшарпанная лестница с разбитыми окнами и оголенными спутанными проводами. Насмотревшись на лестничную клетку «богача», Надя брала с подоконника второго этажа банку из-под кофе, всегда наполненную на треть желтоватой водой, и перегоняла от края к краю мертвые окурки. Прокручивала в голове Первый концерт Чайковского. И немного успокаивалась.
Уроки вела Ольга Аркадьевна – очень полная женщина, еще полнее, чем директриса. У нее были седые волосы, перевязанные черным бантом, зеленые бусы до живота и мучительно тяжелое дыхание. В кабинет директрисы она поднималась в несколько этапов, с остановками, и подъем занимал всю перемену. Надя думала, что она выбрала начальные классы специально, чтобы работать на первом этаже.
Школьный материал Надя осваивала в целом неплохо – так говорила бабушка. Довольно быстро научилась писать. Правда, буквы выходили кривыми и разнородными: то вытянутыми, то сжатыми, как сама Надя. Но это было не так и важно: главное, не наделать ошибок. Письменные задания Надя выполняла исправно. А вот отвечать устно при всем классе не могла. Даже если накануне тщательно готовилась. Стояла у доски, чувствуя горячие короткие толчки где-то около солнечного сплетения. А голос вжимался в горло – такое уютное, родное – и там прирастал. Надя снова становилась немой. Да и нужный ответ выпадал из головы. В памяти без конца взбалтывались и оседали никак не вычленяемые слова.
– Что ж ты, Завьялова, бабушку позоришь? Садись на место, – металлическим голосом говорила Ольга Аркадьевна.
И Надя шла, опустив голову, к своей последней парте. Проглатывала мутный горьковатый осадок неиспользованных слов.
Была еще одна проблема: Надя не могла долго концентрироваться. В начале урока старательно слушала. К середине начинала все чаще поглядывать в окно, на густую листву – то мокрую, мелко дрожащую, то неподвижно и мягко зеленеющую. Либо на голые костлявые руки кустарников, тянущиеся к ледяному свинцовому небу. Стелется ветер, и руки взмахивают, словно в приступе судороги. Иногда в эти кустарники приходил помочиться районный алкоголик Семен.
А к концу урока Надя порой и вовсе не могла слышать голос Ольги Аркадьевны. С Надей случалась информативная перегрузка. Хотелось завыть, зажать уши руками, закрыть глаза. А Ольга Аркадьевна все говорила и говорила. Это было похоже на сломанную ленту на кассе в супермаркете. Однажды Надя с мамой пришли в магазин, выбрали товары и стали класть их на ленту. Стиральный порошок уже доплыл до кассы, а лента сломалась, никак не могла остановиться, и кассирша в первые секунды ничего не заметила. И товары все плыли и плыли друг за другом, все нагромождались возле кассового аппарата. До тех пор, пока не посыпались на пол.
А иногда Наде становилось просто скучно. Безо всякой перегрузки. И во время урока она вставала с места, подходила к шкафу с застекленными дверцами, доставала из него какую-нибудь книгу. И садилась с этой книгой на пол, в уголке класса.
– Завьялова, ты что себе позволяешь? Ну-ка вернись за парту! Ты сейчас к директору отправишься! Завьялова! Ты слышишь меня или нет? Я тебя сейчас за ухо возьму и усажу обратно, – кричала Ольга Аркадьевна до тех пор, пока не начинала задыхаться.
Дело всегда ограничивалось угрозами. Дойти до противоположного конца класса и усадить Надю на место у нее просто не было сил.
Постепенно прекратились и угрозы. С каждым месяцем Ольга Аркадьевна обращала внимание на Надю все реже. Все реже вызывала ее к доске. Все реже называла ее фамилию. И в конце концов Надя была почти совсем забыта. Она могла теперь делать что угодно за своей последней партой, без соседа. Все сидели по двое, только Надя одна. Вдали от всех, на периферии урока. Иногда ей казалось, что она – нетронутый песок побережья, до которого никогда не доходит морская волна. И Надя поднималась в воздух с каждым порывом ветра и рассыпа́лась в углу за шкафом – легкая, зыбкая, сухая. И ненужная.
Еще были уроки физкультуры. Был физрук – невысокий коренастый мужчина с поредевшими волосами. Он тщательно зализывал их назад, упорно пытаясь скрыть растущую лысину. На физкультуре Надя в основном стояла на месте, дрожала от холода и, плотно прижав руки к телу, уворачивалась от мяча. Физрук сначала громко рычал на Надю, называл заморышем. Но со временем, как и Ольга Аркадьевна, словно перестал ее замечать. Мяч больше не летел в Надину сторону. И даже когда все вокруг отжимались, а Надя сидела на скамейке, до крови раскусывая губу, это не вызывало со стороны физрука никаких комментариев. Так и проходил урок за уроком: Надя сидела в неподвижном одиночестве, пряталась в себе от оглушительного шума резвящихся детей. Шума, в котором слепо и упорно стучала бусина пульса. Урок физкультуры поднимал со дна тела и тщательно взбалтывал горячую юную кровь. А Надина кровь не хотела взбалтываться. Она застыла и прилипла к сосудам.
Одноклассники тоже не обращали на нее внимания. Еще перед школой бабушка переживала, что «Надюшу будут обижать». Однажды Надя услышала, как бабушка говорила кому-то по телефону:
– Ты же знаешь, эти дети такие подчас жестокие. А Надюша у нас особенная… Как бы не вышло чего плохого. А то мало ли, обидят, а она ведь не расскажет.
Но Надю никто не обижал. Ее вообще словно не видели.
Одноклассники смеялись, играли в непонятные игры. Дразнили и обзывали друг друга. Нади не было среди них. Иногда, проходя мимо какой-нибудь компании, она пыталась вслушаться в разговоры. Но не понимала, о чем речь. Темы бесед неудержимо ускользали куда-то в сторону, будто плавающие перед глазами мушки и паутинки. Уловить ничего не получалось.
Как-то раз Надя остановилась рядом с двумя девочками из первого «В». Хотела узнать, что такое интересное они разглядывают в телефоне. Надя подошла к ним со спины. Подошла так близко, что своим дыханием всколыхнула темно-русую прядь волос одной из них. Девочки повернули в сторону Нади гибкие тонкие шеи, переглянулись и молча отошли на несколько метров. Просто отошли. А что было на экране телефона – Надя так и не узнала.
В первый раз кто-то из школьников обратился к Наде лишь спустя три месяца после начала занятий. Надя гуляла, как обычно, по коридору, погруженная в собственное тело. И вдруг ее с силой толкнули в плечо.
– Эй, куда ты прешь? Не видишь, что ли?
Надя оглянулась и поняла, что находится уже не в коридоре, а в актовом зале, в самой гуще игровой эстафеты для второклассников. Надино тело только что возникло на чьем-то пути, помешало кому-то пробежать.
Надя вздрогнула и отошла в сторону. Эстафета продолжилась как ни в чем не бывало. Надя поколебала ее течение всего на несколько секунд. И вот уже нежданное препятствие устранено и забыто, дети снова бегут, энергия кипит, переливается через край.
– Я не видела… Извините… – прошептала Надя.
Но теперь уже не видели ее. И, разумеется, не слышали: зал тонул в радостном сочном шуме здоровой жизни. Надя постояла в растерянности несколько секунд и вышла в коридор. За ней сквозняком захлопнуло дверь, отрезав звуки зала. Окончательно отделив Надю от красочного и непоколебимого праздника. И Надя отправилась дальше – бродить по первому этажу, натыкаясь на стены и двери. Словно слепой опавший лист, бьющийся на ветру о тротуарный поребрик.
С этого дня ужас от многолюдности школы стал постепенно сменяться новым и очень странным ощущением. Поначалу маленьким, склизким и вертлявым. Затем все более очевидным и оттого пугающим. Ощущением собственной незримости. Пустоты.
После уроков Надя всегда ждала бабушку. Бабушка учила русскому и литературе старшеклассников на четвертом этаже. Часто оставалась заниматься с двоечниками до самого вечера. Надя ждала ее сначала на продленке, а после продленки – в коридоре первого этажа на подоконнике. Прислонялась затылком к холодному стеклу, болтала ногами. И вокруг никого не было, давно не было, только уборщица тетя Таня иногда приходила мыть пол. Медленно вела голубым прямоугольником махровой ткани по истоптанному линолеуму. Оставляла после себя длинный и очень ровный влажный путь. На Надю никогда не смотрела. А потом тетя Таня исчезала за поворотом, и коридор проваливался в холодную неподвижную тишину. Только острые и мучительно долгие звонки периодически эту тишину прорезали. А потом она делалась еще плотнее.
И Надя сидела на подоконнике в одиночестве, над вымытым полом, и уже не знала, есть ли она вообще.
Кровавая Элиза
Надя почувствовала, что она есть, только в третьем классе, зимой.
Учительница музыки Юлия Валентиновна давала в школе частные уроки игры на пианино. Бывало, что во время этих уроков Надя проходила мимо класса музыки. Слышала сквозь приоткрытую дверь шершавую, рубленую игру. Ученики играли либо плохо, либо очень плохо. Но один мальчик играл просто отвратительно. Бетховеновская Элиза под его пальцами расклеивалась, расползалась по швам, издавая предсмертные стоны. Юлия Валентиновна останавливала игру и вздыхала. Что-то бубнила вполголоса. А затем игра возобновлялась – рваная, ухабистая, угловатая. С неожиданными бугорками акцентов, возникающих совсем не к месту. С резкими и глубокими рытвинами переходов. Бетховена трясло, мотало из стороны в сторону, как в старом «уазике». Надя однажды тоже ездила в «уазике». Это был «уазик» папиного знакомого – того самого, который потом умер от передозы. Надя подпрыгивала на кочках, на вздутых сосновых корнях, проваливалась в ямы. Ударялась головой о стекло. Молчала, закусив губу.
– Хорошая у тебя девчонка, – говорил папин друг. – Сидит себе тихонько, не хныкает, не жалуется. Вот бы все бабы такими были.
На самом деле Наде тогда стало плохо. Плохо ей стало и теперь – при звуках трясущегося и вконец укачанного Бетховена. Она закрыла глаза и почувствовала, что вот-вот раскаленное сверло боли вкрутится ей в ухо. Пройдет до самого мозга. И Надя поскорее убежала подальше от класса музыки, от громоздких ухабистых нот, от вздыхающей Юлии Валентиновны.
Но убежать не получилось. Всю последующую неделю изуродованная багатель жила в Надиной голове. Жалила, кричала, разрывала голову изнутри. Раздувалась в ушах волдырями, не давала спокойно уснуть. Ее несмолкающие звуки постоянно вытаскивали Надю из назревающей полудремы в реальность, мешали полностью провалиться в сон. Надя ворочалась до утра, словно балансируя между полусном и комнатой. Между полусном и стареньким пианино из класса музыки. Между комнатой и неловкими пальцами ученика Юлии Валентиновны. Между его пальцами.
В конце концов Надя поняла, что нужно во что бы то ни стало вытеснить из своей головы чудовищное бренчанье. Заменить его успокаивающе плавной линией звуков. Услышать те же ноты, но выстроенные в гармонии. Чтобы в ощущениях осталось именно пластичное, тонкое, ровное исполнение. Увы, по радио «К Элизе» все эти дни не передавали. И Надя решила взять дело в свои руки. В свои пальцы.
И вот она заходит в пустующий класс музыки. Чувствует, как из глубины тела наплывает тревожный зной. Да и жар от батарей наваливается снаружи всей своей тяжестью, усугубляя недомогание. Но нужно действовать. Бабушка освободится только через полчаса – еще много времени. Надя подходит к пианино, садится на обшарпанную деревянную табуретку, из которой торчат шляпки гвоздей. Прямо как изюм из печенья «Счастливый день». Надя кладет пальцы на клавиши. И эти самые пальцы – обычно закостенелые, сжатые в кулачки – медленно расправляются и оживают. Надя начинает играть осторожно, словно идет на ощупь по темному загадочному коридору. Но очень скоро становится ясно, что коридор не такой уж и загадочный. Вот же они – привычные предметы. Подсказывают путь, успокаивают, запросто угадываясь в темноте. Вот книжный шкаф, трехступенчатая стремянка, низкая покосившаяся тумба. На тумбе три коробки отзываются легким металлическим холодком. В коробках – драгоценные россыпи пуговиц. Здесь, в углу, притаился пылесос. А здесь на стене висит овальное зеркало в лепной раме, и надо повернуть направо. Надя идет все увереннее, все ровнее. В какой-то момент осознает, что ей больше вообще не нужны осязательные ориентиры, потому что в коридоре зажегся свет и все стало видно, все понятно. Она слышит собственные твердые шаги, слышит звуки, которые мастерит сама. И эти звуки выталкивают из головы кошмарные дребезги всей последней недели.
Надя идет. Надя существует. Иначе бы никаких звуков не было.
Когда она доходит до конца коридора, ей уже совсем спокойно и легко на душе. Надя вслушивается несколько секунд в возникшую тишину. Скользит взглядом по зеленоватым шторам. И тишина вокруг тоже зеленоватая, прохладная, густая, словно только что вынутый из холодильника щавелевый кисель.
Но тут Надя поворачивает голову и видит, что за ее спиной стоит Юлия Валентиновна. У Юлии Валентиновны черные усики над ярко накрашенными морковными губами. И сейчас этот морковный рот с усиками приоткрыт.
– Завьялова, а ты…
Юлия Валентиновна не заканчивает фразу. Надя снова свертывается, чувствует, как напрягаются плечи, как заостряются под полосатым джемпером лопатки. На секунду вспоминает, что бабушка обещала сегодня этот джемпер постирать.
– Извините, я просто…
Надя тоже не заканчивает фразу. Где-то за грудной клеткой, чуть выше живота, журчит, плещется волнами и закручивается в тугую воронку страх. Сейчас Надю точно будут ругать, ведь она зашла в класс музыки без разрешения. Без разрешения села за пианино. И Юлия Валентиновна наверняка все расскажет бабушке. Потому что Надя позорит бабушку.
– Завьялова, так ты что, в музыкальную школу ходишь?
– Нет. Извините. Я не хожу, я просто…
От виска через шею и ключицу бойко бежит крупная жгучая капля. Надя проводит по коже рукой – вновь одеревеневшей. Смотрит на пальцы, почему-то ожидая увидеть густую темно-вишневую кровь. Но нет, это всего лишь испарина, обжигающе ледяной пот.
– Вот так новость! И бабушка твоя ничего мне не говорила.
– Бабушка не знает…
– Как это не знает? Что она не знает? Завьялова, тебя кто так играть научил?
– Меня никто не учил… Я первый раз. Извините, пожалуйста.
Юлия Валентиновна замирает на несколько секунд, закусив нижнюю морковную губу.
– Так, Завьялова. Я сейчас позову твою бабушку. И директора. Это нельзя так оставлять.
Надя вздрагивает. Новая капля скользит тем же путем. Гораздо более жгучая, чем первая. Надя уверена, что она оставляет за собой алый след на коже.
– Не надо директора, пожалуйста. И бабушку не надо. Я случайно. Я… больше не буду так делать. Правда.
– Завьялова, да тебя надо на апрельский конкурс в Омск отправить. Так, сегодня двадцать первое… Еще успеем подать заявку. Сиди здесь, сейчас вернусь. И сыграешь еще раз: для директора и бабушки.
– Не надо, не надо, пожалуйста!
Надя вскакивает и бежит прочь из класса музыки. Капли скатываются одна за другой. В последний момент как будто срываются внутрь, летят в темноту Надиного тела, ударяются о сердечное дно. И разлетаются за ребрами жгучими ледяными брызгами.
– Завьялова, ну-ка остановись! – кричит вслед Юлия Валентиновна.
Надя бежит что есть духу. Собирает в беге всю силу своего тщедушного тела. Ей больно вдыхать навалившийся острый воздух – легкие не привыкли к таким забегам. Но ничего, надо потерпеть. Страх перед необходимостью играть для зрителей посерьезнее, чем перед выговором от Юлии Валентиновны. Он трепыхается, отчаянно колотится внутри Нади.
Кажется, Юлия Валентиновна пытается бежать следом. Но все-таки Надя бежит чуть быстрее. Правда, у лестницы спотыкается о брошенный кем-то учебник по естествознанию. Прочерчивает коленями и выставленными вперед ладонями невидимый след по линолеуму. Надо встать, тут же подняться и бежать снова – нельзя терять ни секунды на вязкое, засасывающее осознание боли. Разодранные колени – это мелочь.
Надя забегает в гардероб и захлопывает за собой дверь. Голос Юлии Валентиновны еще какое-то время звучит вдалеке, а потом на Надю обрушивается тишина.
Почти все ученики уже ушли домой, и гардероб поднимается перед Надей опустевшим лесом вешалок. Но редкие стволы еще покрыты последней пестрой листвой. Надя пробирается в дальний угол и прячется за чьим-то розовым пуховиком. Лучше спрятаться – так надежнее. Страх уже не такой живой, как минуту назад. Уже не мечется, не бьет крыльями в запертой грудной клетке. Но все еще остается внутри – бездыханным телом. Медленно перекатывается, скользит от края к краю. Словно мертвый мотылек, плавающий в старой чайной заварке.
Надя долго сидит за пуховиком в лимонном обезжиренном свете гардероба. Над ней целое созвездие плафонов лимонного цвета. Она смотрит в крошечное гардеробное окошко, на темнеющую январскую улицу. Вспоминает лето, мотыльков-самоубийц, которые бросались на машины. Или топились в чае – такое тоже не раз бывало. Надя думает о мотыльках, о бархатистых теплых вечерах. Почти успокаивается.
Но вдруг где-то совсем рядом слышится топот, раздаются знакомые голоса. И мертвый мотылек страха внутри Нади оживает.
– Я вас уверяю, Софья Борисовна, ваша внучка – гений. Я такого никогда не слышала, за все свои тридцать лет работы. А уж учеников у меня было море. Мо-ре.
Дверь гардероба скрипуче отворяется, и на пороге оказываются Юлия Валентиновна, бабушка и директриса. Непонятно, как они догадались, что Надя прячется именно здесь.
– Надюш, вылезай оттуда, иди к нам, – говорит бабушка.
Надя отчаянно мотает головой. Дышит на желтоватый капюшонный пух, шевелит его своим дыханием, словно ветер осеннюю траву. От капюшона пахнет густым ландышевым парфюмом. Совсем не по-осеннему.
– Солнышко, Юлия Валентиновна нам сказала, что ты прекрасно играешь Бетховена, – тычется в Надю, въедаясь занозами, голос директрисы. – Сыграй, пожалуйста, еще раз для нас. Можешь?
– Не могу, – чуть слышно шепчет Надя, – Не могу.
– Ну почему, солнышко? Если у тебя есть талант, его надо использовать!
– Конечно, надо! Да ее на конкурс надо срочно регистрировать, пока не поздно. На «Юное звучание весны». А то кого мне туда отправлять? Эту Савицкую, что ли? Или Фомичева криворукого?
– Надюш, не упрямься. Слышишь, тебя на конкурс хотят отправить!
– Солнышко, конкурс – это очень важно. От конкурсов зависят престиж и честь нашей школы.
– Нет. Нет, – повторяет Надя почти беззвучно, одними губами.
– Ну как это – «нет»? Тебе что – не важна честь школы?
Надя зарывается лицом в засаленный рукав пуховика, и честь школы кисло вздрагивает в пищеводе.
– Давай, Надюш. Хватит. Пошли.
Надя зажмуривается. Чувствует, как чьи-то пальцы хватают ее за руку. За потный локтевой сгиб. Надю вытягивают из ее укрытия, тащат обратно в класс музыки.