– Все, пошли, – сказал Михаил. – Холодно.
Ему хотелось в родной центр – на Невский, Жуковского, Владимирский…
– Ну так согреемся. – Андрей вытащил из своего модного до неприличия, просторного плаща бутылку портвейна с заранее срезанной пластмассовой пробкой.
Сделали по нескольку хороших глотков сладкого и слегка обжигающего, и Михаил, сам не ожидая от себя, сказал:
– А ведь он прав – Аркадий.
– В чем этот соловей ощипанный может быть прав?
– Андрюша, не оскорбляй людей. Оскорбляй себя… Кстати, назовись Свином: Свинья – это женского рода… Прав он – не слишком весёлая нас жизнь ждёт, если мы по этому пути пойдём.
– По пути алкоголизма? – усмехнулся Витя.
– Музыки честной… А ведь мы пойдём?
Андрей поднял бутылку над головой:
– Вперёд, к победе панк-рока!
Через год с небольшим Михаил, для многих в городе успевший стать Майком, начал работать над своим первым альбомом. Готовился долго и тщательно. Узнал, что в театре кукол главный режиссер, Виктор Борисович, большой демократ и разрешает по ночам использовать студию для записи бардов.
Устроился техником-радистом, познакомился со звукорежиссерами, постепенно стал напевать им свои песни, и в конце концов один из них, Игорёк, спросил:
– А у тебя плёнка есть?
– Что? – Майк сделал вид, что не понимает. – Какая плёнка? – И осторожно отложил гитару.
Игорёк недоуменно округлил глаза:
– Ну как, плёнка с твоими песнями!
– Да откуда. Это ведь, говорят, надо аппаратуру, микрофон… – Он изо всех сил хотел выглядеть чайником в делах звукозаписи, хотя попытки записаться были, но не в студии – на квартирах, на берегу Невы.
– Так, – Игорёк ударил пальцами по столу, – тебя необходимо увековечить. Я договорюсь с Виктором Борисовичем…
Дня через три Игорёк объявил:
– Завтра вечером, после десяти, первая сессия. – И показал лист с автографом главрежа: «Разрешаю использовать студию для экспериментальной записи…»
Когда назавтра Майк вошёл в привычное помещение студии, то не узнал его. Всё было, конечно, как всегда, но значимость этого места изменилась. Сейчас здесь будет происходить самое главное событие в его, двадцатипятилетнего человека, жизни. На магнитофонную пленку будут ложиться его голос, его мелодии. Выхватываться из воздуха, из сгорающих в полете времени секунд, и ложиться на коричневатую полоску, оставаться, может быть, и навсегда. Превращаться в то, что можно сохранять бесконечно долго. До конца времён.
Конечно, такое вслух Майк бы никогда никому не сказал, но подумать-то было можно. Почти десять лет сочинял песни, три года мечтал о настоящей записи. И вот – сбывалось…
В ту ночь они записали четыре номера. В следующую – два. Потом, с разрешения Игорька и его напарницы и начальницы Аллы, Майк привёл друзей, Славу и Бориса. Понадобилась вторая гитара и подыгрыш на губной гармошке. Борис принёс с собой портвейна.
Записали песню, выпили по полстакана, занялись следующей.
Майк стоял с гитарой по центру студии и глядел на чёрный, в мелких точечках, будто исколотый булавкой микрофон, свисающий с потолка. Второй микрофон, торчащий на согнутом штативе, приготовился хватать звуки гитары. В углу студии, у третьего микрофона, был Борис с гармошкой.
Звукорежиссер Игорёк в отделенной от основного помещения стеклянными рамами будочке, отрегулировав громкость, частоты, наконец дал команду начинать. Слава стоял рядом с ним и держал в руке стакан…
Открой бутылку – треснем зелья, —запел Майк, отыграв вступление, —
Необходимо ликвидировать похмелье,Иначе будет тяжело прожить этот день…Как вкусно пахнет, явно щами…Мой разум занят очень странными вещами…Я ничего не хочу – мной овладела лень…Песня была динамичная, почти веселая по манере, несмотря на не очень-то весёлый текст. Слова Майк знал наизусть – тогда он все свои песни знал наизусть, – но на середине чуть не сбился: в будочку вошёл главреж. Не просто вошёл, а нахмурил брови, увидев вино возле пульта.
Горячий душ и лёгкий завтрак,И мы идём гулять…Но скажи, почему меня бросает в дрожь,Когда ты пытаешься меня обнять?Допел Майк, сыграл ещё четыре фразы, дав Борису оторваться на гармошке. Потом положил шестиструнку на стул и пошёл в будочку, предчувствуя нехорошее.
– Здравствуйте, Виктор Борисович, – поздоровался вежливо и даже слегка поклонился. – Мы вот… работаем.
– Да я вижу. – Главреж, наверняка мягкий по природе, в силу своей должности обязан был проявлять твёрдость и иногда жёсткость; за портвейн вполне мог прикрыть лавочку. – Вижу и слышу… Что-то печальные у вас песни, Миша. Мне вот Алла дала послушать – «отмою с паркета кровь и обрету покой», «интересно, с кем ты провела эту ночь». Вот, скажут, каким творчеством занимаются в Большом театре кукол… А вообще, Миша, – Виктор Борисович сменил тон, и стало ясно, что до сих пор он говорил не вполне всерьёз, – вы очень талантливы. Не думал, что у нас такой радист. Вы, по-моему, талантливей Северного.
– Кого? – охрипшим голосом спросил Майк. – Аркадия Северного?
– Да-да, его имею в виду. Он, кстати сказать, записывал здесь свои песни… Жаль, умер, а вполне ещё молодой человек…
Чувствуя, что выглядит глупо, задавая один вопрос за другим, Майк всё же не удержался:
– А он умер?
– Да вот недавно, в апреле, по-моему. Говорят, зал крематория был переполнен. Жаль, жаль, уникальный был голос.
– Гм… Так он здесь умер, в Ленинграде?
– Да, конечно, – слегка как-то с удивлением произнёс Виктор Борисович. – Здесь жил, пел, здесь и умер.
Но Майку представился берег моря, деревья – то ли кипарисы, то ли платаны…
– А я люблю очень одну песню, которую Северный исполнял, – сказал он. – Ну, не только он… «Панама» называется. «Я милого узнаю по походке…»
Главреж кивнул:
– О, чудесная песня… Что, нальёте капельку?
Выпили. Майк, которого не отпускало известие о смерти того, с кем год назад довелось познакомиться и тут же расстаться навсегда, предложил:
– А давайте спою её… Песню. Может, и запишем.
– Запишем? – послышался брезгливо-недоуменный голос Бориса. – Ты всерьёз?
– А что – пусть останется… Игорь, запишешь?
Звукорежиссёр пожал плечами и сел за пульт.
– Я не участвую, – сказал Борис.
Прав он, конечно, – эта песня из другой оперы может сорвать настрой, разрушить атмосферу, и работа над альбомом застопорится. Но нужно было спеть. Сейчас. Именно в эти минуты.
Майк поднял гитару, перекинул веревочку, заменяющую ремень, прошёлся пальцами по струнам. Всё в порядке. Вопросительно взглянул на Игорька. Тот кивнул, мол, поехали. И Майк, мгновенно повеселев, отчеканил в микрофон:
– Любимая песня, хит номер один!
Пел, закрыв глаза, и видел Витю, с которым ходили тогда на запись, в каком-то подвале, перемазанного черным, но весёлого, с гитарой. И Витя горланил: «Анаша, анаша, до чего ты хороша!» Потом увидел Андрея-Свина. Тот, сидя на корточках на балконе старого ДК с колоннами и лепниной, кричал без музыкального сопровождения толпящимся внизу, странно и дико одетым: «Шашкою меня комиссар достал!» Увидел какого-то незнакомого, давно не бритого парня, похожего на гопника, который стоял на огромной сцене, освещённой разноцветными огнями, и этот похожий на гопника печально, но громогласно благодаря мощнейшим колонкам жаловался: «Пьяненькая печаль, пьяненькая печаль».
Увидел Майк старика в квартире. И в окне той квартиры, раскорячив ноги-опоры, торчит Эйфелева башня. Майк каким-то чутьем угадал: это Алёша Димитриевич, хотя не знал, как он выглядит. Старик грустно ждёт своего друга, которого никогда не встречал и который к нему теперь не приедет.
– В Париж, в Париж! – выкрикивает ему Майк. – Он больше не вернётся. Оставил только карточку свою…
Увидел и самого себя. Сначала обычного, каким видел себя каждое утро в зеркале. Он стоял на сцене, но попроще, чем та, с похожим на гопника; он только что спел что-то и слышит в наступившей тишине возмущённое: «Что это за питерский уголовник целый час поёт блатные песни под видом рок-н-ролла?» А потом увидел себя нестарым, но толстым и седым. Он сидит в незнакомой комнате, но со знакомыми, его, плакатиками на стенах, книгами в шкафу. И он, толстый и седой, одинокий, хотя у него есть жена, есть ребёнок – но они не с ним – поёт эту же песню…
Майк ударил по струнам. Открыл глаза. Игорёк тряс сжатым кулаком с выставленным большим пальцем, Виктор Борисович поднимал руки для аплодисментов. Гитарист Слава, изумлённо открыв рот, застыл у стены. Борис, красиво подперев подбородок кистью руки, смотрел в пол… В студию заглядывала светловолосая девушка Наташа, с которой Майк гулял уже почти год, но не решался даже поцеловать, а теперь понял, что она будет его женой; Наташа держала в руках лист с эскизом обложки его будущего альбома.
Моргнул; Наташа исчезла, остальные ожили, задвигались, главреж хлопал громко, как школьник.
– Какой интересный портвейн, – сказал Майк, – можно ещё полстаканчика?
Возвращения
Я открыл глаза и не узнал номер в отеле Palazzo Salgar на берегу Неаполитанского залива, куда наша писательская делегация вселилась пять дней назад. И вообще я был не в кровати – а ведь в неё лёг вечером, побеждённый граппой, – а стоял у окна в большом, с высоким потолком зале и смотрел на море.
Неаполитанский залив был виден широко – ни бетонных сооружений у пирса, ни многоэтажного лайнера, ни морского вокзала. Зато много-много мелких корабликов, рыбачьих лодчонок… Ничего похожего на то, что было вчера. Лишь Везувий на месте, но и он какой-то не совсем такой, к какому я уже успел привыкнуть, – словно бы выше и острее.
И я сам не тот, что обычно. Волосы до плеч, лицо – чувствую – ýже и длиннее, и одет в стягивающий, плотный, как панцирь, то ли сюртук, то ли камзол…
Меня удивляли перемены, но не до такой степени, чтобы заметаться в панике. Стоял и смотрел сквозь волнистые из-за плохой шлифовки стекла на мир. Пытался сообразить, что случилось.
В дверь стукнули, и вошёл откуда-то хорошо знакомый, близкий мне человек. Но вызывающий страх и желание спрятаться. Он был пожилым, невысоким, плотным. Тоже в старинной одежде, белом парике при густых черных бровях.
– Как почивали, Алексей Петрович? – спросил он.
«Какой ещё Алексей Петрович?!» – хотел возмутиться я, а вместо этого качнул головой.
– Спасибо, благополучно, Пётр Андреевич.
Тот, кого я назвал Петром Андреевичем, улыбнулся:
– Слава богу, слава богу… Так как, Алексей Петрович, вчера вы обещали объявить решение. Каково же оно?
Откуда-то я знал о вчерашнем разговоре и ответил:
– Я в сомнении, граф. Я не верю…
– Но ведь государь написал, что прощает, что примет, ждёт.
– Я не верю, что батюшка… что государь действительно простил. Меня казнят или замучают на дыбе. Довольно я видел тех, кто вставал поперек государя, а потом каялся. И все они были без голов, с переломанными костями, вывернутыми рёбрами.
– Но ведь меня простил, – напомнил граф, – а я ведь ой как стрельцов распалял в первом бунте, Софье рьяно служил. И государь живот даровал, милостями осыпал. А вы ведь сын его! Вы – наследник.
– После рождения Петра я уже не наследник. Государь грозился отсечь меня, как уд гангренный.
И от обиды на батюшку-государя у меня в горле заклокотали едкие слезы.
– Позволите? – граф Пётр Андреевич кивнул на кресло.
– Конечно, присаживайтесь.
– И вы, царевич. Потолкуем откровенно.
В его голосе послышалось нечто такое, что я с готовностью опустился в кресло, а потом придвинул его ближе к креслу графа.
– Хочу сообщить вам, Алексей Петрович, – почти шёпотом заговорил граф, – что братец ваш Пётр Петрович – не жилец на этом свете. Болеет, хил, ему уж почти три года, а не говорит, не ходит. Что ж, государь пить горазд, вообще в желаньях несдержан, да и супруга его тоже. Потому, видно, и чадо такое. К тому, – Пётр Андреевич кашлянул и оглянулся на дверь, – и сам государь сдаёт… Одряхлел, обрюзг, с сердцем неладно. Иногда лицо до черноты багровеет… хрипит, задыхается. Батюшка, Алексей Петрович, – граф вдруг рыданул, – на вас вся надежда! Рухнется Россия в ад, если не вы. Разъедают нас все эти голландцы да немцы, французы, шваль всякая. Ждём вас, молимся, просим: вернитесь, спасите народ наш многострадальный.
Я, тот я, в сковывающей тело одежде, худой, с падающими на глаза прядями, вспомнил, как бежал с родины, заметал следы, прятался в австрийских замках, в Альпах-горах. Как сначала хотел свергнуть отца, а потом забыть его, забыть матушку, насильно постриженную в монахини, забыть Россию, русский язык. Вспомнил, как мечтал переплыть океан и затеряться в огромной Америке, поселиться среди простодушных дикарей в их вигвамах, добывать самому скудную пищу, проповедовать им слово Божие, учение Исуса Христа…
Но ничто не забывалось, Америка была всё так же далека и здесь, в Неаполе, который стал для меня тупиком на всей огромной и разнообразной Земле, о которой я столько читал. Уже много месяцев я сидел в этом замке на берегу Тирренского моря, меня вкусно кормили, мыли моё бельё, но не пускали дальше. И каждый день, каждый день давали понять, что лучше всего мне вернуться домой… А потом появился граф Пётр Андреевич. Поначалу угрожал, потом просил, потом передал письмо отца, а теперь умолял:
– Батюшка-царевич, ждёт вас народ российский, ждёт и верит в вас. Народ наш измученный, иноземцами-кровососами задавленный…
Слово «народ» слышал я, конечно, и раньше, но куда реже, чем «подданные», «рабы», «чернь», и никогда не придавал ему значения, а теперь оно изобразилось перед моим мысленным взором этаким камнем, огромным, пестрым, драгоценным, который дробит, крошит тяжёлый и неустанный молот. Искрошит в пыль, если я не спасу.
– А как же Ефросинья? – вспомнил. – С ней что будет? Она как жена мне.
Граф Пётр Андреевич вытянул руки:
– Улажено-улажено, батюшка. Государь не против венчания. И скорому появлению внука ли внучки очень рад и доволен.
– Но ведь она простая.
– Хм, и у государя, смею напомнить, супружница нынешняя совсем не из принцесс.
– Мне надо поговорить с Ефросиньей.
– Момент, кормилец! – слишком проворно для своих лет вскочил граф и потрусил к двери.
Странно, все эти дни он общался со мной, как с осаждённым в крепости, от которого требуют открыть ворота и сдаться на милость победителю, а сейчас, после шёпота, стал относиться, будто пёс к хозяину. Неужели он действительно видит во мне скорого самодержца и спасителя России…
Вошла Ефросинья, за ней граф. Он остался у дальней стены и повернулся к ближайшему окну, демонстрируя, что не желает участвовать в нашем разговоре, не будет давить и настаивать.
– Афросьюшка! – воскликнул я, словно мы не виделись давно, обнял и почувствовал, что вот-вот заплачу.
У меня уже была жена. Германская принцесса. Я не любил её, женился по велению отца. Она родила дочь и сына и умерла. И появилась Ефросинья – Афросьюшка – чудо, единственная любовь моя. Простая русская девушка. Не толста, но и не из тех селедок, что в последние годы развелись не только в Петербурге, но даже и в заповедных российских землях. Со впалыми щеками, бледной кожей, подбитыми ватой задами и грудями.
У Афросьюшки кожа, будто лаком покрыта, блестит и переливается, щёки румяны, коса – канат корабельный. Глаза всегда горят жизнью и страстью. Спать с ней – великое удовольствие, будто рядом с печью лежишь, а если сверху, то как на перине пуховой; её всё время хочется трогать и гладить, как свежую сдобу.
– Афросьюшка, граф Пётр Андреевич убедил меня в том, что государь простил нас. Он больше не сердится, он не против венчания, рад сыну нашему или дочери. Более того, – как и граф недавно, я перешёл на шёпот, – здоровье государя плохо, и братец мой, Петр, слаб и болезнен. Государь-батюшка видит меня наследником. И… и народ российский – тоже. Как быть, Афросьюшка, возвращаться? Ехать в Россию?
Ефросинья смотрела на меня честными и влюбленными глазами:
– Едем, друг мой! – сказала. – Я давно ждала, что ты решишься. Я истомилась здесь, на чужбине неласковой. И Россия по тебе истомилась. Она ждёт тебя. Ты её спасёшь, Алёшенька, вернёшь традиции наши русские, обычаи, сам стержень бытия нашего.
Хоть и из крепостных, но она умела говорить хорошо. Она вообще умница, моя Афросьюшка.
И я сказал графу:
– Едем!
Условились, что мы с Петром Андреевичем выезжаем завтра поутру, а Ефросинья через несколько дней. В её положении спешка была бы губительна – могла скинуть плод; нужно было экипаж подготовить, обслугу в дорогу нанять.
На прощанье я обнял её осторожно, приложил ладонь к животу. Я, конечно, не знал, что не увижу ребенка, что больше не прикоснусь к Афросьюшке. Мы увидимся с ней лишь однажды, на очной ставке, где она даст убийственные для меня показания: что я подговаривал европейские силы пойти на Россию и свергнуть государя… Мне переломают кости, а потом задушат.
Выезжая из Неаполя, я видел своё будущее счастливым и грандиозным. Я уже готовился принять скипетр и державу, подставить голову под шапку Мономаха. Я уверовал, что верну родине то, что она начала терять при деде, а потеряла при отце. Конечно, я отменю не всё, что есть, но многое. И Россия снова станет Россией.
– А дома уже снежок лежит, – вытирая потный лоб, сказал граф Пётр Андреевич, усевшись.
Я выглянул в оконце кареты и увидел зеленоватое тёплое море, Везувий, над которым висело всегдашнее сизое облако, вдохнул аромат вызревших трав и стал погружаться в дрему.
И привиделся Пётр Андреевич. Не таким, какой сидел напротив меня – пышным и важным, а дряхлым, заросшим бородой, в дырявом полушубке. Он покачивается на голой лавке в крошечной, тёмной келье, он дрожит от холода, глотает свои сопли вместо еды.
– Граф, – сказал я, – а ведь вы умрете в заточении. На Соловках. Страшно умрете, позорно.
Пётр Андреевич улыбнулся:
– Надеюсь, не по вашему приказу, Алексей Петрович?
– Нет, не по моему.
– Ну и слава богу.
Он улыбнулся снова – вернее, ухмыльнулся беззлобно, как пошалившему ребенку, – и принялся набивать заморским ядом дорожную трубочку. Я закрыл глаза.
…Проснулся, казалось, через мгновение, но уже не в карете, а на террасе богатой виллы. И я был другим. Стареющим, усталым; мне было трудно дышать, но я курил крепкую папиросу; мне мешали густые и пышные усы, и глаза все время скашивались на них.
– Алексей Максимович, – говорил мне симпатичный, улыбчивый человек тоже с усами, но узенькими, прикрывающими лишь ложбинку под носом; я знал, что его зовут Генрих. – Алексей Максимович, поверьте если не государственному человеку, то вашему земляку, которого вы знали ещё пацанёнком, Ягодкой называли, там для вас уготовлен рай. Земной рай. И в плане быта, и в плане творчества.
– Мне не нужно отдельного рая, – начал я и вздрогнул от собственного голоса, басовито-глухого, с ударом на «о». – Лучше других жить не хочу.
– Но, Алексей Максимович, как говорится, каждому по способностям и труду. А вы классик нашей литературы. Советской литературы.
– Ну уж, – пошевелил я усами.
Я хотел убедить себя, что никакой я не классик, что на равных со многими, да и отстаю от них – они-то в Союзе Советов, а я здесь, в Италии, в солнечном, расслабленном Сорренто на берегу моря, а на родину приезжаю коротко, нечасто.
Но убедить не получалось – я знал, что я главный, что во мне дьявольская сила, и я многое смог и ещё смогу.
– Алексей Максимович, – в голосе Генриха послышалась мольба, – вы не имеете права на самоуничижение. На вас смотрит весь советский народ. Вся Россия ловит каждое ваше слово… Рай строится, строится для всех. Трудно, со скрипом, с кровью порой, но – строится. И одно только ваше присутствие рядом, на одной земле со своим народом придаст ему столько сил, что он горы свернет. Стократно усилит!.. Это не высокие слова, а… Я говорю не только от своего имени, вы ведь понимаете.
– Понимаю, Генрих, понимаю. – Я взял новую папиросу. – Сам здесь истомился, вычерпал всё, а нового-то нет. Откуда возьмётся? В прошлые приезды хоть и увидел кое-что, но вжиться не успел. Прочувствовать. Жить надо там, о чём пишешь. Жить, а не гостить.
– Вот-вот! Вы ведь знаете, как в СССР встретили вашего «Достигаева». Репетируют во всех ведущих театрах. Ждут вас на премьерах, и именно как своего. Нашего, по-настоящему советского писателя и драматурга. До донышка!
Я вздохнул. Уже пять лет я делил свою жизнь между Сорренто и Союзом Советов почти поровну, но домом по-прежнему считал эту виллу, эту чёрную землю – переваренный лишайником пепел Везувия. Здесь был мой огромный архив, мой кабинет, множество дорогих памяти вещей… Я понимал, что на протяжении последних дней вбивает в моё сознание Генрих – нужно определиться. Нужно окончательно выбрать.
– Но ведь я столько критиковал Иосифа Виссарионовича, самого Владимира Ильича, – решился я на откровенность, – в том числе и в печати. Одно моё открытое письмо в защиту эсеров… И скольким, как оказалось, врагам помог уехать. Ведь мне в любой момент могут припомнить.
– Бросьте, Алексей Максимович. Все забыто и перелистнуто. Кто не ошибался?.. Хочу передать вам мнение самого: многие ваши замечания спасли страну. Вы сами могли это заметить. И вас воспринимают не только как писателя, а… Гениальный человек во всем гениален. А вы – гений нашей эпохи.
Я возмущенно дернулся, но Генрих выставил вперёд руки:
– Погодите! Не спорьте! Мы говорим доверительно, надеюсь. Цену вам знают на родине, знаете её и вы, Алексей Максимович. Вы человек поистине государственного масштаба. Ваша роль неоценима. Восемнадцатый – двадцатый годы демонстрируют это. Если бы не вы – у нас была бы пустыня в плане культуры… Сейчас появилась идея создать Союз советских писателей. Это должна стать огромная сила, не слабее совнаркома. И пост председателя Союза мы – советский народ – просим занять вас, Алексей Максимович. В помощники подберём честных, талантливых, смелых литераторов. К вашему слову будут прислушиваться, в том числе и на самом верху. Вернее, и вы тоже будете верхом. Партия и литература будут идти рядом и друг другу помогать.
Я снова пошевелил усами:
– Хм, сложно поверить, Генрих. Сло-ожно.
– Это не утопия. Вы сами участвовали в создании новой, советской литературы. За пятнадцать лет она окрепла, стала великой мощью и готова участвовать в государственном строительстве. Честное слово, Алексей Максимович!
– М-да, м-да-а… – я не знал, что ответить.
– Эту вашу виллу называют новой Ясной Поляной. Но может ли Ясная Поляна быть за тысячи верст от России? Ведь это нелепица, насмешка… Знаете, какая эпиграммка гуляет по Москве? Только не волнуйтесь, но вы должны знать. – И Генрих, слегка закатив глаза, продекламировал:
В Сорренто некогда баронЖил с пролетарской простотою:Хранил он в банке миллионИ поторговывал собою.Он летом – ярый коммунист;К зиме ж, как заяц, вдруг белеет.Зимою – преданный фашист.А к лету снова багровеет.Весною здесь, зимою там,И всюду денежки сбирает…Вот у кого учиться нам,С кого пример брать подобает!– Это всё? – спросил я не горлом, а своей измученной грудью.
Генрих вздохнул:
– К сожалению, подобного немало, Алексей Максимович. Но посудите сами, летом вы действительно в СССР, а зимой здесь, у Муссолини, который запретил компартию, творит чёрт знает что… Возвращайтесь, пожалуйста! У вас будет большой дом в самом центре столицы, но в тихом месте… Нет! – Генрих снова выставил руки. – Это не будет выглядеть дворянским особняком. Это будет настоящая Ясная Поляна. Вы будете встречаться с людьми, входить в их проблемы, а мы – власть – будем эти проблемы решать… Честно говоря, – голос Генриха упал до шёпота, – положение не из лучших. Иосиф берет всё в свои руки, хочет самолично всем управлять. Но ведь Ильич учил не этому. Коллегиальность. Её почти не осталось. Конечно, Троцкий враг и провокатор, но остальные… Многие старые большевики оттёрты от реальной работы. И вообще – уровень человечности падает. В девятнадцатом году человечности было больше.
– Да? – я удивился, но не сказать, чтобы абсолютно искренне.
– Да, Алексей Максимович. Общее благосостояние растёт. А вот что делается в деревнях… Голод, мор, разруха похлеще, чем в гражданскую. Соловки переполнены… Расстрелы. Знаете, – Генрих подался ко мне, – пора прекратить расстреливать людей.
Я даже вздрогнул от такой идеи. А Генрих продолжал тихой скороговоркой:
– Я знаю, вы пьесу новую написали. Про вредителей. Погодите её предлагать театрам. Не надо подливать масла в огонь. Хорошо?.. Человечность необходима, и только вы можете её дать. Для Иосифа только вы авторитет, только вас он станет слушать. Но если вы будете рядом. Россия, – он судорожно сглотнул, – Россия погибнет без вас, Алексей Максимович.
Я закурил ещё одну папиросу. В груди давило, дышать было всё трудней. Но не курить в этот момент я не мог. Иначе бы разрыдался.